Ну, я примечаю, что у Помпея случай на языке чешется. Я и придрался, чтоб дать ему разговориться и свободнее себя со мной чувствовать, потому что дело такое, что официальным подходом не разрешишь, а он сидит на кончике стула, стесняется, и душевного разговора в такой обстановке не добьешься.
- Как же, - говорю, - так в спасение жизни? Это странно… Может, поделитесь? Я до подобных историй очень большой охотник. Сейчас я чайку налажу, вот за чайком и расскажете.
- Нет, - говорит, - спасибо, чайку я вашего не буду. Я знаю - у вас не чай, а верблюжья моча… то есть я хотел выразиться, что жидкий… Я чай привык своего настою пить. А вот за папироской расскажу.
Закурили мы, он и рассказывает:
"Я тогда без малого пешком под стол ходил. Плавал в Белом море на такой посудине, называется "Мария Магдалина". Рейс незавидный: по весне поморов на промысла развозить, а по осени обратно их в жилые места собирать. Вот осенние рейсы и мучили, беспокойно очень: у них привычка была - как напьются, так в спор. Ножи там или топорики - это у них отбиралось, но, бывало, и кулаком вышибали дух. Это тоже из терпения выводило: на каждого покойника акт надо и в трех экземплярах. А писал акты первый помощник, очень не любил писать, непривычное дело.
На них одна управа была - кран. Это капитан придумал, точное средство было: как драка, так обоих ухватить, животом на лямки, которые лошадей грузят, - и на краны поднять. У нас два таких крана было, аккурат у мостика. Болтаются оба, покручивает их, раскачивает, и самолюбием страдают, потому остальные на них ржут: очень смешные рожи корчили. А на втором часе скучать начинали. Говорят, печенку выдавливает и в голове кружение. Повернет его лицом к мостику, - "смилуйтесь, - кричит, - ваше степенство, ни в жисть не позволю ничего такого!" А капитан твердый был, Игнат Саввич звали. "Виси, - говорит, - сукин кот, пока всю мечту из головы не выкинешь". Очень они этого крана боялись.
Вот идем мы как-то, стою я на штурвале и смотрю на бак. А там у двоих спор вышел, о чем - это не поймешь: они, может, еще в мае месяце спорить начали. Стоят, плечиками друг в друга уперлись и спорят. "Не веришь, окаянная душа?" - "Не верю, - говорит, - не бывает такой рыбы". - "Не веришь?" - "Не верю". - "А по зубам съезжу, поверишь?" - "Все одно не поверю". Размахнулся тот и ударил. Удивительно мне показалось - такой ледащий поморишка, а сила какая, значит, правота в нем от самой души поднялась, - тот так и покатился. Поднялся, утер кровь. "Обратно, - говорит, - не верю: нет такой рыбы и не могло быть".
Тут капитан им пальчиком погрозил: "Эй, - говорит, - такие-сякие, поаккуратнее там! Будете у меня на кранах болтаться, как сыры голландские!" Притихли они, главный спорщик шапку скинул. "Не утруждайтесь, - говорит, - ваше степенство, это у нас просто разговор промеж себя, а безобразия мы никакого не позволим". Вижу, замирились будто, еще по стаканчику налили, а я на воду глаза отвел, вода - что масло, штиль был. Потом слышу - обратно на баке шум. Стоят эти двое у самого борта, и ледащий опять наседает: "Не веришь, - говорит, - так тебя распротак?" - "Не верю". - "Хочешь, в воду прыгну?" - "Да прыгай, - говорит, - все одно не поверю". Не успел Игнат Саввич матроса кликнуть, как тот на планшир вскочил, и в лице прямо исступление. "Я, - кричит, - за свои слова жизни решусь! Говори, подлец, в остатний раз спрашиваю: не веришь?" - "Не, не верю". - "Так на ж тебе, сукин сын!" - и прыг в воду. А тот перегнулся за борт и кричит: "Все одно не поверю, хоть тони; нет такой рыбы и не могло быть!"
Ну, пока пароход останавливали, пока шлюпку спускали, Игнат Саввич ему разными словами дух поддерживал. Но так неудачно с ним получилось, даже обидно: уши в воде были, не слыхал ничего, видимо. Очень он неловко в воде был: руки, ноги свесил в воду, и голову тоже, а по-над водой один зад маячит. Жиру у него в этом месте больше было или просто голова перевесила, это уж я не скажу, но так и плавал задом наружу, пока шлюпка не подгребла. Так за зад и вытащили. Подняли его на борт - не дышит, а из норок с носу вода идет.
Потолковали мы между собой. Качать, говорят, надо, много ли он в воде был - минут десять всего. Сперва наши матросы качали. Качали, качали и плюнули. "Кончился, - говорят, - да и не наше вовсе дело пассажиров откачивать". Тогда поморы взялись. Пошла из него вода пополам со спиртом, но на ощупь все же недвижимое имущество.
Игнат Саввич сошел с мостика, веки приоткрыл, сердце послушал. "Акт, - говорит, - составить, вовсе помер, будь он неладен", - и послал меня за помощником. А тот спал, и так обидно ему показалось, что снова акт, что он в меня сапогом пустил. Однако вышел, пришел на бак, сам злой до того, что серый весь стал. Осмотрели карманы, - а известно, что в поморских карманах? Дрянь всякая, кисет да трубка, крючок там какой-то да деньги в портянке, а документа вовсе нет. Подумал помощник. "Подымите, - говорит, - его в стоячку да под локотки поддерживайте, опознавать будем. Подходи по одному!" Стали пассажиры подходить, помощник каждого спрашивает: "Как ему по фамилии?" Почешется, почешется помор: "Кто его знает? Божий человек. Нам ни к чему". Который с ним спорился - того спросили. Трясется весь, говорит: "А пес его знает. Упористый был покойничек, это верно. А по фамилии не знаю".
Помощник как туча стал. И так это ему обидно показалось - и разбудили, и акт в трех экземплярах, и по фамилии неизвестно. Смотрел, смотрел на утопленника - и лицом даже покривился. "Бога, - говорит, - в тебе нет, сукин ты сын. Ну, откуда я твое фамилие-имя-отчество рожу?" - да с последним словом от всей своей обиды как двинет утопленника в скулу - так два зуба враз и вылетели. А с зубами вместе, обратите внимание, и остатняя вода, что в горле стояла и дышать мешала. Открыл покойник глаза и пошатнулся. Дошел до своего мешка, приткнулся головой и уснул. Видимо, утомился очень. После помощник ему весь свой спирт даром отдал, очень обрадовался, что тот его от акта выручил.
Но это только раз за всю мою жизнь я и видел, чтоб от битья польза была. А от соленых слов, наоборот, никогда вреда не бывает".
Посмеялся я над его рассказом, сам ему тоже для установления отношений кой-какую историйку рассказал, - вижу, перестал Помпей меня бояться. Я опять его по душам убеждаю: так и сяк, ликвидируйте вы эту свою привычку, вам на корабле и цены не будет. Бросают же люди курить - и ничего.
А он на меня опять с хитринкой смотрит и говорит:
- Это смотря сколько той привычке лет. Мне, товарищ комиссар, пятый десяток идет, это не жук плюнул. Были мы в девятьсот двенадцатом в Бомбее, так там, как из порта выйти - налево, у ихнего храма, факир на столбу стоял и не присаживался, а продовольствовался чашкой риса в день. Англичане косились, косились, - сняли со столба, положили в койку на самолучших пружинах и обедом накормили. Заскучал факир и погас, как свечка. А всего пять лет стоял, пять лет привычки имел. А я двадцать лет привычку имею, легко не отвыкнешь. Вы мне лучше определите срок, я чего-нибудь сам придумаю. И притом вопрос: как это - совсем отвыкать или только от полупочтенных слов? Скажем, безобидные присловья допускаются?
- Отвыкайте, - говорю, - лучше сразу совсем. А безобидные пусть у вас в резерве будут, когда вас прорвет, тогда их и пускайте.
Договорились. И началась новая эпоха: и точно, нормальной, скажем, брани больше от Помпея Ефимовича никто не слышит. Но как-то так он сумел и обыкновенные слова поворачивать, что слушаешь его - в отдельности будто все слова пристойные, каждое печатать можно, - а в целом и по смыслу - сплошная матерщина. Меня даже любопытство взяло. Постоял я раз на одном аврале - шлюпки подымали, - послушал внимательно и понял его приемчик. Он весь этот свой синтаксис - в тридцать три света, да в мутный глаз, да в Сибирь на каторгу, в печенку, в селезенку - в речи оставил, и хоть прямых непечатностей нет, но до того прозрачный смысл получается, хоть святых вон выноси. Да вслушиваюсь, - он еще какие-то иностранные слова вставляет, так и пестрит все ими. После я дознался: оказывается, он два вечера к старшему врачу ходил, все полупочтенные слова у него по-латыни раздобыл, на бумажку списал - и без запинки ими пользуется. Комсомольцы прямо вой подняли. "Что же, - говорят, - товарищ комиссар, еще хуже стало! Раньше, бывало, поймешь, хоть фыркнешь, а теперь покроет по-латыни - и вовсе не разберешь, что к чему!.."
Тут я рассердился, зову его опять в каюту и очень строго ему говорю:
- Вы, - говорю, - меня обманули, иначе говоря, взяли на пушку. Чтоб никаких слов - латинских ли, французских ли - я более от вас не слыхал, понятно? И объясните вы мне, за-ради бога, Помпей Ефимович: балуетесь ли вы из упрямства, или в самом деле такая в вас устойчивая идеология, будто на корабле без матерей не обойтись, хотя бы и иностранного происхождения?
Вздохнул Помпей Ефимович, смотрит на меня с отвагой отчаяния:
- По правде говорить, товарищ комиссар?
- Конечно, по правде, мы оба не маленькие.
- Ну, коли по правде, то идеология. И поскольку вы ставите вопрос не на принципиальное ребро, а по совести, позвольте с вами говорить не как с комиссаром корабля, а как с балтийским матросом. Тем более, вы какого года призыва?
- Девятьсот двенадцатого, - говорю.
- Ну вот. А я - девятисотого и в двенадцатом году уже четвертую кампанию в боцманах ходил, так что вы передо мной вроде, извините, как салажонок. Но раз вы все-таки настоящую флотскую службу захватили, то вполне должны понимать, что с морем без соленого слова никак не выйдет. Оно его любит, море-то. Раз человек лается, значит, у него в душе еще отвага и он непреклонен. Вот, скажем, на шлюпке идешь, два рифа взял, а волна… (тут он сказал, какая волна) - словом, упаси бог. Прикроет она шлюпку, сидишь-сидишь, и дыхание испортилось, а вода все на тебе одеялом. Послабже человек или кто с новобранства не обучен - тот взмолится. Ну и пропал. А как загнешь в три переверта с гаком из последнего дыхания - изо рта пузыри пойдут, а в каждом пузырьке соленое слово. В самую его мокрую душу угадаешь, моря-то. А душа у моря хмурая, серьезная - ее развеселить надо… Волна и отступит - значит, мол, жив еще человек, коль так лается.
- Ну, - отвечаю, - Помпей Ефимович, это какая-то мистика или художественный образ. Вы же кроете не стихию, а нормальных живых людей! А у них своя психика.
- Могу и насчет людей пояснить. Вот, скажем, увидишь, как настоящий марсофлот в шторм за бортом конец ловит, того и гляди, сорвется - как тут в восхищение не прийти? От восхищения и загнешь, и тому за бортом лестно: значит, от души его смелость оценили. Или, скажем, бодрость духа. Ее соленые слова, знаете, на какую высоту подымают? Вот упал человек за борт, ошалел, пока шлюпка дойдет, у него все гайки отдадутся. А пошлешь ему с борта что-нибудь необычное да повеселее, смотришь, и спас человека: поверху плавает и сам ругается для бодрости. Или на скучной работе: дерет, дерет человек кирпичом палубу, опротивело ему, думает - скорей бы второй помощник пробежал, может, отчудит чего посмешнее. А я тут как тут - там подбодришь кого, тут кого высмеешь, здесь этак с ходу веселое словечко кинешь, - обежишь корабль, вернешься, а они прямо искры из настила кирпичом высекают, крутят головами и посмеиваются. Или растерялся матрос, не за то хватается, того гляди, ему пальцы в канифас-блок втянет, - чем его в чувство привести? Опять-таки посторонним воздействием. Очень много могу привести вам примеров, когда плотный загиб пользу приносит. Только во всех этих случаях, обратите внимание, обычная брань не поможет. Я и сам против тех, кто три слова сызмальства заладил и так ими и орудует до седых волос. Слова и соленые приедаются, а действовать на психику надо неожиданностью и новизной оборота. Для этого же надо в себе эту способность развивать постоянной тренировкой и другим это искусство передавать.
Выслушал я его и резюмирую:
- Да, это развернутая идеология. Целая теория у вас получается. Только она, - говорю, - для Красного флота никак не подходит.
А он уже серьезно и даже с печалью говорит:
- Я и сам вижу, что не подходит. И потому прошу вас ходатайствовать перед высшим командованием Об увольнении меня в бессрочный отпуск… Вы же мне все пути отрезаете и даже не допускаете замены безобидным присловьем или, скажем, иностранного происхождения. Мне это крайне тяжело, потому что с флотом я за двадцать лет свыкся и на берегу буду болтаться, как бревно в проруби, без всякого применения. Но решать, видимо, следует именно так.
У меня прямо сердце переворачивается. Вижу, Помпей наш в самом деле ничего с собой сделать не может, раз решается сам об увольнении просить. А отпускать его страсть не хочется. Ах ты, думаю, будь оно неладно! И лишаться такого марсофлота прямо преступно для новых кадров, и оставить нельзя - куда же его, к черту, с такой идеологией? А он продолжает:
- Главное дело, я чувствую, что, коли б не это наше расхождение мнений, от меня флоту большая польза была бы. Я тут среди ваших комсомольцев присмотрел людей вполне подходящих, дали б мне волю, я бы из них настоящих матросов сделал, только своим, конечно, способом. Но раз Советская власть такого разговора на палубе не одобряет, я прямо тебе скажу, Василий Лукич, как матрос матросу: против Советской власти я не пойду. Вот и приходится корабль бросать.
Вдруг меня будто осенило.
- Это, - говорю, - ты правильно сказал: Советская власть такого разговору не одобряет. И я вот тебе тоже как матрос матросу признаюсь: я ведь - что греха таить? - сам люблю этажей семь построить при случае. Но приходится сдерживаться. Стоишь, смотришь на какой-либо кабак, а самого так и подмывает пустить в господа бога и весь царствующий дом, вдоль и поперек с присвистом через семь гробов в центр мирового равновесия…
Конечно, сказал я тогда не так, как вам передаю, а несколько покрасочнее, но все же вполсилы. Пустил такое заклятье, вроде как пристрелочный залп, - эге, вижу, кажется, с первого залпа у меня накрытие: подтянулся мой Помпей, уши навострил, и в глазах уважение:
- Плотно, Василий Лукич, выражаешься, приятно слушать.
Так, думаю, правильный подход нащупал. А сам рукой махнул и огорчение изображаю:
- Ну, мол, это пустяк. Вот в гражданской я действительно мог: бывало, как зальюсь - восемь минут и ни одного повтора. Ребята заслушивались. А теперь практики нет, про себя приговариваешь, а в воздух слов не выпускаешь.
Помпей на меня недоверчиво так посмотрел:
- Заливаешь, Василий Лукич, хоть и старый матрос. Восемь минут! У нас на "Богатыре" на что боцман ругатель был, а и то на шестой минуте повторяться начинал.
- Нет, - говорю, - восемь. Не веришь?
- Не верю.
- Не веришь?
- Нет, - мотает головой. - Я свое время не считал, но так полагаю, что и мне восьми минут не вытянуть.
- Ну, - говорю, - восьми, может, и я сейчас не вытяну, отвык без практики, но тебя все-таки перекрою.
Смеется Помпей, а мне только того и надо.
- Не срамись, - говорит, - лучше, Василий Лукич! Вот с "Богатыря" боцман меня бы перекрыл, а боле никого я на флотах не вижу.
- Ах, так, - говорю и вынимаю из кителя часы. - Давай спориться! Только, чур, об заклад: коли ты меня перекроешь, дозволю тебе в полный голос по палубе разговаривать. А я перекрою - тогда уж извини: чтоб никаких слов никто от тебя боле не слышал: ни я, ни военморы, ни вольнонаемные.
Он на меня смотрит и, видимо, не верит:
- Ты что, комиссар, всерьез?
А я китель расстегнул, кулаком по столу ударил, делаю вид, что страшно разгорячился.
- Какие могут быть шутки! Ты мне самолюбие задел, а я человек горячий. Принимаешь заклад или боишься?
- Я боюсь?.. Принимаю заклад! Посмотрим!
Хлопнули мы по рукам, стали договариваться. Он выставил вопрос о судье - кого позвать - и предложил старшего помощника: он, говорит, хоть нынче остерегается по тем же обстоятельствам, но разбирается в этом деле вполне. Я судье отвод - неловко, мол, мне, как комиссару, такие арии перед комсоставом, и какой вопрос может быть о судье, если два балтийских матроса на совесть спорятся?
Тогда с его стороны еще затруднение:
- Неправильно получается: как же так, с бухты-барахты? Кого же крыть и по какой причине? Сам понимаешь, для этого дела надо ведь в запал прийти.
- Меня, - говорю, - крой, что я тебе жизнь порчу. А я послушаю, наверное, сам с того обозлюсь. Начали, что ли?
- Пускай, - говорит, - секундомер с первым залпом!
Поправился в кресле - и дал первый залп.
Ну, я прислушиваюсь. Все в порядочке: начал он, как положено, с большого загиба Петра Великого, все боцмана так начинали. Потом на мою родню навалился. Всех перебрал до седьмого колена, про каждую прабабку характеристику сказал, и все новое, и на другой галс повернул, - меня самого в работу взял, а я вижу - одна тактическая ошибка у него есть. Третья минута пошла, а он все мной занимается: и рында-буленем, и фор-брамстеньгой, и в разные узлы меня завязывает, и каждой моей косточке присловье нашел, и все в рифму - заслушаешься. Отработал он этот участок - на небеса перекинулся, стал господа бога и приснодеву Марию тревожить, как будто и не он это на коленках перед стулом стоит. Кроет в двенадцать апостолов, в сорок мучеников, во всех святых, - а я опять на карандаш беру: еще одну тактическую ошибку мой Помпей допустил, вижу - у меня фору добрая минута будет. Потом вновь на землю спустился, начал чины перебирать, от боцманмата до генерал-адмирала и управляющего морским министерством. Словом, шестая минута пошла, и он, вижу, начинает ход сбавлять, вот-вот заштилеет. Посматривает на часы и пальцем тычет - сколько, мол, там?
- Шесть, - говорю, - крой дальше, Помпей Ефимович.
Тут он опять ветер забрал, понесся: новую жилу нашел - все звериное царство на моих родственников напустил: и медведей, и верблюдов, и крыс, и перепончатых стрекоз. Этого ему еще на минуту хватило, но, вижу, в глазах у него растерянность, и рифм уже меньше, и неожиданностей не хватает. Потом слышу - опять митрополита санктпетербургского и ладожского помянул.
- Стоп, - говорю и секундомер нажал. - Было уже про митрополита.
Он осекся, замолк, дух переводит, на меня смотрит.
- Было, - говорю, - было, Помпей Ефимович. Ты его еще с динамитом срифмовал и обер-церемониймейстером переложил, верно?
- Правильно, - сознается, - было. Сколько там вышло?
- Восемь минут семнадцать секунд. Перекрыл ты богатырского боцмана. Ну-ка, я рюриковскую честь поддержу. Бери часы.
Ну, набрал я воздуху в грудь и начал.
Если б вам все это повторить, многих из вас тут же бы до жвакагалса стравило. Потому что я все свои знания в этой области мобилизовал и все силы напряг, ибо ставка была уж очень большая: нужный для флота человек.