Как будто бы поменьше стал дождь, но перестать совсем не соглашается, идет и идет… Со стороны молочной показался заведующий восьмой загородной школой Александр Федорович Луговской. На нем надета тужурка, а поверх нее наброшен кусок клеенки. На голове фетровая шляпа, которую он называет "шляпе". Шляпе здорово промокла, дождь капает с нее и стекает струйками, видно, давно уже бродит папа под дождем. Он побывал и на скотном дворе (обсудив все с тетей Грушей), и в амбаре, и в конюшне, может быть, был даже в поле. Сейчас он идет из молочной от мальчиков. С ним вместе шагают под дождем Флоря Постников и Володя Князев. Что-то они обсуждают? Наверно, интересное говорит Флоря, потому что папа остановился и смеется. Остановился-то он, конечно, не для смеха, а потому что задохнулся. (Это вот их северная олонецкая порода! Они все такие! Все в себе, все неприятности, все горести.) Я-то знаю его хитрость, но если кто не знает, то вполне может подумать, что стоя ему приятнее смеяться. Папа удивительно умеет хитрить со своим сердцем. Он всегда остановится будто бы зачем-то: или вроде бы разглядеть что-то, или посмотреть на небо, или посмеяться. А на самом-то деле он задыхается, и сердце у него колотится, но об этом мало кто знает. Мы с мамой знаем - и все.
А дождик опять припустился, папа с мальчиками завернули на сеновал, и я сразу поняла, о чем они разговаривали: Флоря уговаривал папу разрешить им отгородить от сеновала комнату для мальчиков, в молочной уж очень тесно. Мальчишки хитрили, Флоря остроумный, он и рассмешил отца.
Размахивая пустым мешком, пулей пронеслась в амбар Бавка. У этой Бавки все вздернуто: и нос, и верхняя губа, и хохол на голове, даже характер у Бавки вздернутый. Бежит она по лужам без оглядки, вприпрыжку, и брызги от нее фонтаном летят во все стороны. За Бавкой, уже степенно, с большим амбарным ключом в одной руке и зонтиком в другой, идет "шкрабка" Кира Владимировна, а следом за ней семенит, обливаясь слезами и дождем (явно за что-то наказанный), ее пятилетний, большеголовый сын Вовка. Он бежит за матерью и ревет громко и вдохновенно, но Кира не оглядывается, не прощает его и не загораживает зонтиком от дождя. Скоро Вовку помилуют и опять начнут баловать, но сейчас вид его внушает жалость: он мучительно одинок и несчастен, его рыхлое тельце с наплывами похожего на тесто жира трясется от непосильного бега. Он соплив, слюняв и мокр. Орущий рот его раскрыт, голова запрокинута, руки, как у слепого, шарят в воздухе в надежде ухватиться за материнскую юбку.
Этот Вовка какой-то "не детский мальчик". Смотрит на всех своими белесыми, выпуклыми глазами, и кажется, что он все понимает, все замечает, всех осуждает. Я его не люблю, но сейчас мне жалко Вовку: уж очень он весь какой-то трясущийся, орущий, охрипший и несчастный.
А между амбаром и сараем, голый по пояс и загорелый дочерна, Ваня Шабельский стал еще выше от поднятых рук и зажатого в них колуна. Он постоял великаном секунду, прицелился и одним махом развалил пополам огромный вековой пень, а потом пошел долбить и крошить две его половинки на поленья. Именно в этот момент из-за угла сарая появилась Таня Шабашева: подумаешь, вышагивает между лужами, босые ножки боится замочить! Щек у Тани вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку, и они красные, как свекла, а по щекам черными спиралями стекают ее красивые вьющиеся волосы. Губки бантиком, рукава фонариком, а пуговичные голубые глаза безразлично смотрят из-под положенного на голову лопуха. (Ишь барыня какая! Ведь лопух-то этот она для красоты напялила на макушку, это уж всем ясно.) И дела у нее нет никакого в этой стороне. Просто там Ваня колет дрова, а она хочет покрасоваться перед ним в своем лопухе, и чтобы Ваня видел, как ее овечьи волосы от дождя еще обильнее стали закручиваться в спиральки. Ужасная вертушка эта Таня, все время что-то изображает. (Наверное, стояла с той стороны сарая и мочила голову, там труба оборвана, и вода хлещет из желоба, как из крана, - еще сильнее можно вымокнуть при желании.) А Ваня тем временем раскрошил весь пень (ну, и здоровущий же он парень!), набрал охапку дров - головы не видно, - прижал к голой груди и понес на кухню, даже не взглянув на Таню, даже не заметив ни ее спиральки, ни ее лопушка…
Боже мой, пока я наблюдала Таню с Ваней, я прозевала, как младший Киселев (тот, который Саша, а не Миша) вывел из конюшни Буланого и начал его запрягать: уже завел его в оглобли, уже и хомут надел! Куда же они поедут в такой дождь? Только я собралась сбегать и узнать, как вспомнила, что пропустила отведенное мне время для занятий музыкой. И теперь мне будет влет от Анны Павловны! И тут уж дождь будет ни при чем!
РОЗАНОВКА
Когда Николай Николаевич Гринчар, главный врач соседнего туберкулезного санатория, появился первый раз на территории нашей колонии, все старшие девочки наперебой захотели болеть: так был красив доктор Гринчар. А он шел себе и шел, ни на кого не обращая внимания, на своих длинных ногах-ходулях, низко опустив голову, словно желая скрыть от людей свою невиданную красоту. Белый халат, завязанный на спине тесемками, был ему короток, руки он заложил за спину.
Шел Гринчар лечить заведующего школой № 8, у которого был тяжелый сердечный припадок.
Врач посидел около больного, послушал его пульс, потом покачал головой, сказал маме, что сердце у отца живет по ошибке и ушел, также низко склонив голову и пряча свое лицо. А мама, засучив рукава, начала колоть отцу принесенное доктором лекарство. Опять запахло камфарой и спиртом, опять у мамы сделалось неприступное лицо, опять папа лежал без движения тихий и покорный. И каждый день, как на службу, стал ходить к нему доктор Гринчар. Он лечил отца и очень подружился с ним, а когда тот поправился, устроил его на две недели отпуска в филиал своего санатория, который назывался "Розановка". В филиале этом не было туберкулезных больных, а жили там просто отдыхающие люди. Маленький деревянный дом филиала стоял в километре от главных корпусов санатория и от нашей колонии.
Розановка вспоминается как иллюстрация к андерсоновской сказке: где все чисто, все прибрано, где цветет жимолость, где все люди улыбаются и любят друг друга, где шиповник заглядывает в открытые окна, где хорошенькая Тамара разливает суп по тарелкам из фарфоровой миски, где кот дружит с собакой, где в комнатах бревенчатые стены и чистые постели, а на вымытом полу постелены яркие домотканые половички, где у всех дам красивые прически, а на переносице поблескивающие, как стрекозы, пенсне, где все без памяти любят моего отца, одетого в белую косоворотку, подпоясанную шнурком с кистями, где в саду бегут к оврагу посыпанные речным песком дорожки, где птицы запросто клюют из ваших рук, где медсестры в белых косынках похожи на ангелов, а собака Буржуй - на игрушку. А вся Розановка, вместе взятая, - похожа на сказку о счастье.
Я бегала к отцу почти каждый день. Он поджидал меня на террасе или на условленной скамейке. У меня накапливалось к нему много вопросов. Иногда я захватывала с собой выписки из своего дневника, в котором были разделы: вопросы к папе, вопросы к маме, вопросы к Володе (Нина оставалась без вопросов). Надо сказать, что я, по причине малолетства, оставшись без группы (школа была второй ступени) ходила, с разрешения отца, на занятия по литературе в старшую группу и в кружки по искусству, но при этом обрекалась во время уроков на молчание. Все непонятное я должна была записывать и в подходящий момент обращаться за разъяснениями к отцу. Подходящий момент, безусловно, был сейчас, и я, выписав на бумажку вопросы, мчалась в Розановку. Привожу сохранившиеся страницы дневника с вопросами к папе:
1. Почему греки иначе чувствовали, чем мы? Почему им все было можно: и убивать, и выходить замуж за своих матерей?
2. Чем трусость отличается от страха?
3. Потерпел фиаско - это выражение взято из "заговора Фиаско в Генуе" или нет?
4. Почему Грановитая палата называется Грановитой?
5. Кто такой архивариус?
6. Кто такой матерщинник?
7. Когда улетают на юг ласточки?
8. Можно ли громко говорить про человека, что он дурной, если он действительно дурной, и как это называется - осуждение или правда?
9. За что можно давать пощечину?
10. Почему цветы в лесу живут дольше, чем в поле?
11. Как мне надо звать новых мальчиков на "ты" или на "вы"?
12. Если спать на голых досках - можно ли закалить волю?
13. Сколько лет живет обезьяна и правда ли, что она мой предок?
14. Почему собака ругательное слово?
15. Настоящий немец Эрнест Карлович или искусственный?
16. Есть ли сейчас такие люди, как Орленок Ростана?
17. Сколько времени человек может прожить без пищи?
18. От какого слова происходит слово "паек"?
19. Сколько надо иметь лет, чтобы кончилось детство?
20. Что такое декрет?
21. Могут ли большевики быть богатыми людьми? Если нет, то как же Раиса Михайловна Оболенская - ведь у нее было имение - а она большевичка?
22. Что такое значит обожатель?
23. Как побыстрее отличить стиль барокко от рококо, ведь они похожи?
24. Почему плохие девочки обязательно хотят очернить хороших, чтобы уравняться с ними или потому что они злые?
25. Почему, кто читает много, тот молчит, а кто прочтет одну книжку, тот хвастается?
26. Почему Тютчев пишет "Тени сизые смесились" - ведь это же тени, а не тесто?
27. Надо ли всегда говорить правду?
28. Как помириться, не прося прощения?
29. Почему все мальчишки так любят врать? и т. д.
Не помню случая, чтобы отец не ответил мне на какой-нибудь вопрос. Иногда он задумывался, иногда улыбался, но всегда отвечал. Его ответы легли фундаментом моих знаний и моей нравственности. Иногда, правда, бывали несовпадения.
Помню, как однажды мы долго сидели в саду и разговаривали, потом отец, хитро улыбаясь, сказал: "Таня, сбегай ко мне в комнату, там на окне под газетой что-то лежит для тебя. Возьми и съешь".
Я побежала, действительно в его комнате на окне лежала газета. Когда я приподняла ее, рой пчел взвился вверх. Еще большее количество пчел, не в силах отлипнуть от жалких остатков сахара, осталось на подоконнике. Они просто потеряли голову от обжорства и догладывали, рискуя быть убитыми, тонкие, как папиросная бумага, сахарные перегородки. Отчетливо вижу и сейчас: некрашеный деревянный подоконник открытого в сад окна и еще шевелящихся, обалдевших от жадности пчел, живым ковром покрывавших сахарные руины.
Я смахнула газетой за окно пчел и то, что еще утром называлось сахаром, и долго думала, что сказать отцу? Я ему еще ни разу в жизни не врала, но и правду сейчас я тоже не могла сказать. Почему-то сердце у меня сжималось, как только я представляла себе, что сегодня утром им дали вместо песка сваренный сахар, а он (такой враг моей тянучки) сложил его для меня на окне и прикрыл газетой. Теперь я должна его огорчить, рассказав, что сахар съеден пчелами, а он больной и сердце его живет по ошибке. Что мне делать? И я решила соврать, хотя только что получила ответ от него, что всегда нужно говорить правду. Нужно-то нужно - это безусловно, - но, заглядывая в глубины своей души, я понимала, что в данном случае нужно соврать, обмануть, не сказать, что гостинец съела не я, а пчелы. "Да, совру", - окончательно решила я, а вопросы о пчелах и правда перепишу в вопросы к Володе.
РЕВНОСТЬ
К Эрнесту Карловичу (прозванному Турнепсом Карловичем) - инструктору по сельскому хозяйству, старику, похожему на малокровную бледную сову, к шее которой была привязана разделенная надвое седая козлиная борода, занудливому противному немцу, способному говорить только о кормовых и навозе, я приревновала свою сорокадвухлетнюю, обожавшую своего мужа маму!
Ревность обрушилась на меня во время перевязки, которую делала мама поранившему себе палец Турнепсу Карловичу. Лицо ее было слишком участливое, руки слишком ловкие, а голос, которым она произнесла: "Через недельку у вас все пройдет, Эрнест Карлович", слишком ласковый. Этого было достаточно, чтобы я, помогавшая ей и все это видевшая и слышавшая, в одну минуту возненавидела старика Турнепса вместе с его козлиной бородкой, слезящимися совиными глазами, большим беззубым и слюнявым, как у младенца, ртом, полуприкрытым жидкими зелеными усами, с его всегда аккуратной рубашкой и слабительной травой, которую он сушил и заваривал каждый день на кухне, а потом шаркающей походкой нес к себе. И вообще всего его я возненавидела с головы до пяток. Чувство ревности было неиспытанным и новым, и я разжигала его. Я стала следить за мамой. Наблюдения были скудные, так как мама проходила мимо старика Турнепса как мимо дерева, не обращая на него внимания. Один раз удалось заметить, что Турнепс Карлович, открыв в кухню дверь, пропустил с поклоном маму вперед. Обливаясь холодным потом и трясясь от ненависти при виде этого позорящего мою мать зрелища, я толкнула Турнепса (будто бы споткнулась). Но эффекта не получилось: Турнепс устоял, а мама ничего не заметила и спокойно прошла в кухню к дежурным девочкам.
Бесили меня также и длинные разговоры о сельском хозяйстве, которые вел папа с Эрнестом Карловичем. Неужели такой умный человек, как мой отец, не может понять, что этот Турнепс мразь и гадость? Ведь он против папы, он открывал маме дверь в кухню и определенно нарочно поранил себе палец, чтобы ходить к ней его лечить.
Когда же Турнепс пришел на повторную перевязку и мама попросила дожидавшихся мальчиков и девочек пропустить его без очереди, я пулей вылетела из докторской комнаты и не пожелала скручивать в трубочку старый, грязный Турнепсов бинт (новых бинтов у нас не было - мы их экономили и меняли чистую марлю только на ране). "Пускай, - решила я, - мама одна управляется как хочет с этим поганым и вредным стариком". С этого момента у меня начались мечты о мести Эрнесту Карловичу. В голове моей чередовались и выстраивались в ряд разные наказания, унижавшие Турнепса.
Было бы недурно, чтобы он наступил на хвост Желтому, и тот, схватив его за одну половину козлиной бороды, оттрепал бы как следует на глазах у всей колонии. Да, это было бы недурно, но слишком невероятно, так как добряк Желтый не имел никаких личных счетов с Турнепсом.
Был еще вариант: толкнуть Турнепса в пруд, покрытый тиной, где он потеряет свои штопаные брюки, а потом жалкий, осмеянный всеми, побежит на своих березовых тонких ногах через двор к себе на сеновал. Но и этой казни было недостаточно для злодея Турнепса. Наконец я остановилась на том, чтобы засадить его в выгребную яму.
Я ясно видела эту картину. Поздно вечером, когда двор освещен только луной, скрывающейся иногда за тучами, когда все окна темные и колонисты уже спят, именно в этой тишине и темноте, с крыльца, крадучись, спускается Турнепс Карлович, неся в руке кружечку с слабительной травой. Луна засветила ярче, и я отчетливо увидела его гадкое совиное лицо и завязанный (ненавистный мне) указательный палец, торчком стоящий над кружкой. Все внимание его на кружке, нести которую без указательного пальца трудно. Не упасть бы, не разлить бы драгоценный декохт. Неожиданно луна опять задергивается тучей, на двор падает темнота. Турнепс теряет ориентир и заворачивает левее, чем нужно. Еще несколько шагов, в темноте он наступает на шаткие доски и разом, вместе с кружечкой и слабительной травой, уже барахтается в выгребной яме. Крик, шум, все сбегаются, тучи расходятся в стороны и луна выстреливает свой свет на выгребную яму, Желтый лает, девочки визжат, мама надменно смеется, а полуодетые мальчики жердями вытаскивают Турнепса из ямы. Этот вариант мести, привлекающий к себе наибольшее количество свидетелей, был самым некрасивым, унизительным, и я остановилась на нем.
Тем временем ничего не подозревающий бедный старик продолжал, как ни в чем не бывало, заживлять свой палец, ходить на перевязки, пить слабительную травку, стирать каждые два дня в ржавой шайке свою рубашку и мучить меня одним своим существованием на этом свете. А со мной, между прочим, начало твориться неладное. Я стала подозрительна и нервна. Когда маме надо было ехать в Москву, мне начинало казаться, что с ней случится что-то ужасное, как только она выйдет из-под моего надзора. Я со слезами уговаривала ее не ехать, не разлучаться с нами. Ни уговоры, ни ласка, ни строгость - ничего на меня не действовало. Исчерпав все резоны, мама садилась в тарантас и уезжала, а я бежала следом и ревела на всю округу. За мной с сочувственным лаем бежал Желтый. Прикрывала нас от любопытных глаз только дорожная пыль. Это было стыдно и унизительно, но остановиться я не могла. Маме тоже было стыдно: ведь я была очень длинная девочка, гораздо выше своих десяти лет - и вдруг бегу в пыли вместе с собакой за тарантасом и реву. Глупо, некрасиво и обидно. Но я шла на этот стыд, раздираемая какой-то истерической тоской. Особенно тяжело было оттого, что я никому не могла признаться в обуревавшей меня ревности. Я понимала, что это глупо и поэтому молчала…
Так я пробегала с ревом за мамой несколько месяцев. Потом, освоив чувство ревности во всех его нюансах, я стала уставать от переживаний. А к зиме уехал научивший моего отца сельскому хозяйству Эрнест Карлович. С его отъездом мой испорченный характер немного выправился, и хотя мне не удалось искупать Турнепса в выгребной яме, я почему-то считала, что битву с ним я выиграла и поле боя он покинул побежденным.
ВОЛОДЯ В КОЛОНИИ
Вечером стрекотали сороки и страшно орали галки - видно не могли найти себе место для ночлега. Ближе к ночи полил дождь. Что-то шумело, гудело в печке: ветер, наверно, поднялся сильный.
Я проснулась от стука в окно. Стучали не в наши окна, а где-то дальше, в конце дома. Потом стук прекратился, и чьи-то тяжелые, пудовые шаги прочмокали по лужам к крыльцу. Дождь лил вовсю. Было совершенно темно. Как хорошо, что можно лежать в постели и не идти по этим лужам под дождем, подумала я и заснула…
Утром небо прояснилось, а когда мы встали, я узнала, что ночью приехал брат Володя. Разумеется, я сейчас же побежала в комнату родителей. На полу, занимая все свободное пространство, спал кто-то огромный, худой и небритый. Было похоже, что этого человека сбросили с неба на пол и он расшибся. Расшибся насмерть, так обессиленно он лежал и так крепко спал. В комнате пахло сырой кожей и выстиранным бельем. Топилась русская печка, около нее на веревке было повешено уже выстиранное (когда это мама успела!) мужское белье и портянки. На табуретке сушились заляпанные глиной сапоги, на стуле галифе и френч. Кобура с револьвером и ремни лежали на отцовском рабочем столе. Постели отца и матери были уже застелены, и в комнате не было никого, кроме этого огромного небритого мужчины, называвшегося моим братом.
- Володя, - позвала я его.
- М-м-м, - промычал мужчина во сне и повернулся на другой бок. Одеяло сползло с его голой белой спины, темная, загорелая шея и лицо были как приставленные к этой спине, - как чужие, - так они отличались по цвету кожи. Волосатая рука, лежащая на подушке, тоже была белая, а кисть ее совсем коричневая.
"Где это он так загорел кусками, - подумала я. - А может быть это вообще и не он, а кто-нибудь чужой? Зачем же я его бужу, если это не он?.."
И все же, когда этот непонятный мужчина проснулся, он оказался моим братом.
Володя встал, подпер головой потолок, побрился папиной бритвой, окатил себя в бане ведром холодной воды и после всего этого стал отдаленно напоминать себя. Во всяком случае его уже можно было узнать, но все-таки я стеснялась его, даже немножко боялась. Он как-то не умещался в колонии, как-то не подходил к нашей тихой, размеренной сельской жизни. От него шел чужой, незнакомый шум.