Когда я вторично заглянула в комнату родителей, Володя, одетый в чистую папину рубаху, сидел за столом. Перед ним стоял горшок с горячей картошкой и лежала горбушка черного хлеба. Он так молотил эту горбушку (я ее узнала, так как сама "занимала" ее сегодня утром для мамы), что она уменьшалась на глазах. Было ясно, что мама будет обедать без хлеба. Расправившись с горбушкой, Володя начал густо обсыпать солью картошку и отправлять ее в рот нечищеную, прямо в мундире. Мама пыталась помочь ему, но он уклонялся от ее суетливой нежности. Картошку Володя запивал чаем и при этом гудел на весь дом, рассказывая про облаву на бандитов. Отец сидел за своим рабочим столом и, хотя глаза его были насмешливы, слушал его очень внимательно. Умяв горшок с картошкой, брат начал читать стихи. Тут уж даже русская печка начала трястись от раскатов его голоса.
Стихи были незнакомые. Ни небес, ни золотой реки, ни плавности и в помине не было в этих стихах. Они ходили ходуном по комнате, гремели и ударяли по голове. Какие-то поезда, пути, шум, треск и пальба вылетали из Володиного горла и оглушали меня. Должна признаться, что все это вместе взятое произвело на меня удручающее впечатление, я почувствовала одиночество и была рада, когда мама, сумевшая пробраться через гром Володиного баса, сказала мне: "Туся, тебе надо идти в Новоселки к бабушке Катерине за яйцами. Вот если бы ты не стояла тут, а сходила бы к ней раньше, я бы уже сделала Володе яичницу. Ты же видишь, он голодный".
"Ничего себе, голодный, - подумала я, - когда съел целый чугун картошки! Мама уж не знает, как ублажить своего Володечку. Теперь - я ручаюсь - отдаст ему свой обед, и не он, а она сама будет голодная".
Я вырвалась на улицу из этого рифмованного шума и грохота с облегчением и пошла по теплой, пыльной дороге в Новоселки.
Поручение, данное мне мамой, было не трудное. Бабка Катерина уже была в колонии, смотрела, щупала и взяла с собой мамину скатерть, пообещав дать за нее пяток яиц. Окончательный торг не состоялся только потому, что бабушкина курица забастовала и не нанесла пяти яиц. И вот теперь я шла за ними.
Не успела я еще дойти до ржаного поля, как воздух за моей спиной раскололся от громоподобного крика: Т-а-т-ь-я-н-а-а!
Оглянувшись, я увидела в клубах пыли брата.
- Т-а-т-ь-я-н-а-а! - рявкнул он еще раз, и птицы беспокойной стайкой снялись с березы и полетели в сторону леса. Я остановилась.
- О чем я буду говорить с ним? Чем я смогу его удивить? - тревожно запрыгало и заколотилось у меня в голове, а облако пыли вместе с моим братом тем временем неотвратимо надвигалось на меня.
Решение выскочило совершенно неожиданно: отведу его на свой "мысок"…
Незадолго до этого дня я ходила в ту же деревню Новоселки. Дорога туда шла через ржаное поле, солнце стояло в зените, было очень жарко и я свернула на узкую тропочку в надежде пробраться по ней к опушке леса, в тень. Тут я и набрела на маленький зеленый островок.
Он плыл среди бесконечных волн ржи под зелеными парусами трех берез, неизвестно каким образом уцелевших на этом клочке земли. Неожиданное счастье окатило меня с головы до пяток, как только я вступила в мерцающую, кружевную, зеленую тень этой обетованной земли. Я назвала ее мыском.
Мысок стал моим тайным прибежищем и свидетелем всех радостей, печалей и раздумий. Я породнилась с ним и стала при первой возможности бегать к нему в гости. Ни один человек не знал об этой моей тайне. И вдруг сейчас, совершенно неожиданно для себя, я решила отвести в свой тайник уже приблизившегося малознакомого брата.
- Володя, - сказала я, - хочешь я покажу тебе свой мысок?
- Какой мысок, Татьяна? - удивился он.
- Ну, мысок у меня есть, - замялась я. - Мысок моей собственной природы. Пойдешь?
- Твоей собственной природы? Конечно, пойду, идем немедленно.
И мы зашагали. Шагать-то мы шагали, но на сердце у меня была тревога. Тревожны были и мысли, скачущие в голове: поймет ли Володя все так, как мне надо? Не обсмеет ли меня? Раньше бы он понял, а теперь?..
- Ты знаешь, там совсем уже не так хорошо, как ты думаешь. Там и цветов мало, там совсем ничего нет - только три березы и кротовая нора, - на всякий случай защитилась я…
На мыске было прекрасно. Солнце грело, но не обжигало, бабочка споткнулась в воздухе и стукнулась о мою щеку, неуловимо шелестели листья, трава и колосья, но в то же время нас окружала абсолютная тишина.
- Дура ты, Тучка, - сказал Володя, когда мы сели под березами. (Володе не понравилось, что меня в колонии стали называть Туськой, и он переделал Туську в Тучку.)
- Дура ты, когда говоришь, что тут не так уж хорошо. И если здесь мало цветов, то завтра же они расцветут… Может быть, даже и сегодня.
И тут я заметила, что кружевная зеленая тень на земле радостно зашевелилась, а эмалированная спинка божьей коровки, ползущей по Володиной ноге, вдруг треснула посередине, раздвинулась, приподнялась, обнажила нижние тюлевые крылышки - и… божья коровка - улетела! (Я была уверена, что это Володя приказал ей лететь, но виду не подала.) На сухой серой земле, выброшенной кротом из норы, сидел толстый зеленый кузнечик и чистил свои зубчатые лапки. Если он прыгнет, значит, Володя и с ним разговаривает, - загадала я, и в ту же секунду кузнечик, прочертив в воздухе зеленую полоску, исчез. Он все понял…
- Вова, - позвала я брата его детским именем, - значит, тебе нравится здесь?
- Да, - сказал он, - очень! Можно я здесь посижу, сестра, пока ты сходишь в Новоселки?
И я ушла к бабушке Катерине за яйцами, а он остался.
Возвращаясь назад, я зашла за Володей на свой островок Солнце уже переместилось на небе, увело за собой тень в сторону и палило теперь прямо на голову брата, но он, видимо, не замечал этого. Опущенное вниз лицо его было чужое и жесткое. Он торопливо что-то записывал в маленькой тетрадке, потом поднял голову, посмотрел слепыми, невидящими глазами сквозь меня и, зашевелив губами, что-то невнятно забормотал…
Я ушла тихонько.
Когда стемнело, девочки бежали на крыльцо молочной избы и говорили друг другу: "Скорей, скорей, Володя Луговской про уголовников рассказывает". А мальчики уже стояли около крыльца и слушали. А некоторые, которые еще только шли туда, говорили: "Пойдем в молочную, там Володя про Хитров рынок заливать начал…"
Наш Володя, хоть и был всего на два года старше самых больших колонистов, но уже очень сильно отличался от них: и ростом, и прожитой жизнью, и развитием. Их все еще называли мальчиками, а Володю уже никак нельзя было так назвать: он был уже взрослый, уже не учился, а служил в милиции.
Вот он стоит перед крыльцом в кольце колонистов, на голову выше всех - и громким голосом рассказывает про облаву на Хитровке, а на ступеньках крыльца горкой белеют в темноте девочки и повизгивают тонкими голосами. Я сижу в сторонке, на завалинке и смотрю на небо, потому что этот рассказ я уже слышала утром.
…Если смотреть долго на звезду, то она начинает дрожать: наверное, ее это беспокоит. Но если бы я нашла в этом огромном небе свою звезду, она бы не дрожала…
Пока я искала свою звезду, Володя тем временем уже совершил облаву на Хитровке, забрал бандитов и спекулянтов, и они так отстреливались, а девочки так визжали, что я окончательно потеряла всякую возможность найти свою не дрожащую звезду.
Дело шло к ночи, и кто-то из старых ударил в колокол. Пора было расходиться…
Володя прожил у нас около недели (это был его отпуск). Первые дни мы с ним очень дружили. Я висела на нем, как на заборе, ходила по пятам и приставала с просьбами.
- Володь, а Володь, пойдем на мысок? - И он шел.
- Володь, а Володь, пойдем покачаемся на качелях. - Он опять шел.
- Володь, а Володь, послушай мои вопросы к тебе. - Я приносила дневник и читала, а он слушал и давал мне ответы. Ответы помню плохо, а вопросы сохранились в дневнике:
1. Как по-твоему, кого папа больше любит, тебя или меня?
2. Объясни мне, как в тебе заводятся стихи?
3. Папа говорит, что Пушкина убил царь, но ведь на самом деле его убил Дантес, как это понять? Кто же его убил в конце концов?
4. Можешь ли ты ударить бандита, если он слабее тебя силой?
5. Как ты думаешь, меня возьмут замуж, или я совсем некрасивая?
6. Ты большевик или нет?
7. Папа читал вслух "Медного всадника" и сказал, что это совершенство, а когда я заштопала ему носки, тоже сказал, что это совершенство, как это понять?
8. Что еще идет за совершенством, или это уже конец хорошего? - И так далее…
Обретя вновь своего брата, я старательно начала его мучить словом и делом. Он был терпелив, снисходителен и, казалось, наслаждался моим обществом. Я его взнуздала, оседлала и хорошо натянула вожжи. Все было в порядке, и вдруг, в один прекрасный день, он вывернулся из моих рук и исчез! Назавтра повторилось то же самое: улыбка, обещание, потом рывок… и исчезновение в неизвестном направлении!
Я на мысок - пусто!
Я аукать в лес - никакого отклика, кроме эха! Я туда, я сюда - везде пусто. Нет брата! Исчез! Что тут со мной сделалось, описать не могу! Я совсем ополоумела от обиды и ревности. Начала рыскать по всем закоулкам, стараясь не упускать его из вида. Наконец выследила, что Володя, старательно расчесав свои волосы на косой пробор и прицепив на бок кобуру, отправляется на Розановку. Этого только не хватало! Тогда я решила дать ему отпор и окатить презрением. Я не смотрела ему в глаза, делала вид, что не замечаю его, но боковым зрением все время следила за ним, и сердце мое продолжало разрываться на части от горечи потери. Брат как будто бы не замечал моих страданий, был весел, оживлен и, видимо, вполне доволен жизнью.
Однажды он вдруг, как ни в чем не бывало, подошел ко мне, обнял и спросил:
- Тучка, может быть, мы пройдем посидеть с тобой на мысок?
В ответ я зашипела, как змея, смахнула его руку со своего плеча, посмотрела на него сверху вниз (это неважно, что я была ниже ростом, я точно помню, что задумала смотреть на него сверху вниз) и ледяным, противным голосом ответила заранее придуманной фразой: "Прошу не прогневаться, нет, я не пойду с тобой на мысок, мне некогда. Я иду на скотный двор".
И ушла величественно, не оглядываясь, торжествуя, что отплатила ему за все свои обиды и страдания…
Перед отъездом брат отозвал меня в сторону - лицо его было беззащитным, голос просительным - и, протягивая мне бумажный треугольник, сказал: - Тучка, прошу тебя, сбегай завтра на Розановку и передай его Тамаре. Только, пожалуйста, сестричка, сделай так, чтобы никто не видел. - Я онемела и расслабилась: Боже мой, он влюблен! Как же это я раньше не догадалась? Дура я дура!
- Передам, передам, не беспокойся. - Я радостно комкала записку, смотря ему в глаза и еле сдерживаясь, чтобы не разреветься от умиления, что он так раскрылся и доверился мне…
А Володя отгремел, отшумел стихами, сделал сказку на мыске, влюбился в Тамару и уехал от нас обратно в Москву.
ПОЩЕЧИНА
Мама в детстве говорила: "Накормлю пощечинами", но никогда ими не кормила. И я вечно хохотала над этим обещанием.
- Таня, - звала она.
- Что, мама?
- Поди сюда.
- Зачем?
- Без объяснения причины.
- Сейчас, мама.
- Не сейчас, а сию минуту, а то накормлю пощечинами.
Тут я с хохотом являлась, требовала кормления пощечинами, и начиналась возня и визг…
Но вот теперь, в колонии, я получила настоящую, первую и последнюю (я надеюсь) за всю свою жизнь пощечину.
Если говорить точнее, то это была не настоящая пощечина, а просто шлепок по щеке. Мама меня шлепнула и, как мне казалось, ни за что.
Получила я эту оплеуху в чулане, куда забилась, не желая танцевать венгерский танец перед Маргаритой Ивановной Гринчар, женой санаторского главврача. Эта милая женщина собственноручно сшила мне венгерский костюм, обшила его собственными блестками и монетками, а потом внезапно заболела и не могла быть на концерте. И вот теперь, поправившись, она пришла в колонию полюбоваться на творение рук своих. Девочки освободили место для танца, меня нарядили в венгерский костюм, Анна Павловна села за рояль, а я вдруг не захотела танцевать, - мне, видите ли, стало стыдно - и убежала в кладовку реветь и ломаться. Здесь настигла меня мама и привела в боевую готовность неожиданной, невиданной и оскорбительной оплеухой. Зареванная, с пылающей щекой (до сих пор чувствую, что это была левая) я вышла из кладовки и с трагическим видом протанцевала венгерский танец. Казалось бы, на этом дело кончилось, но оно только началось. Мама, видимо, не поняла, что я уже не та Таня, которую можно было "кормить пощечинами". Теперь от этого "кормления" из меня прыснуло во все стороны все дурное, что во мне было. Именно с этого момента я начала выкраивать жизнь по-своему.
В колонию привезли холст. Мама хотела мне сшить платье, но я отвергла ее услуги и сшила себе платье-дерюгу сама и по своему фасону. Я стала "по-своему" ухаживать за папой. Я "по-своему" постригла себе волосы и отпустила челку. Я стала ломаться, я вообразила, что я исключительная и особенная.
Когда мама говорила мне, что я стала плохая девочка, я молчала, но про себя злорадно твердила - "и буду еще хуже, потому что ты меня ударила".
Вспоминаю, как в один из приездов брата мама, придя в ужас от его заросшей головы, схватила машинку для стрижки волос и предложила Володе постричь его. И он покорно подставил свою красивую голову под уродство и терпел, как терпит собака, которую чешут не там, где у нее чешется, но она молчит, потому что добрая и благодарная.
"Нет, я не из таких", - говорила я себе, наблюдая это зрелище и, закручивая в улитку свою челку, закалывала ее английской булавкой на лбу.
- Таня, что ты сделала со своей челкой, зачем ты себя уродуешь, - сокрушалась мама, протягивая руку к моим волосам.
- Не трогай, - угрожающе предупреждала я, - Вера Белова сказала, что у меня сократовский лоб и что его надо показывать.
- Но зачем же булавку закалывать? - хохотала мама. - Такая длинная, лысая девочка да еще с английской булавкой на сократовском лбу! (Наверное, и правда это было смешно.)
- Так надо, - категорически возражала я и продолжала ходить с английской булавкой пока не отрастила челку.
Мама говорила: не надо раздувать обиду, надо уступать. Отойди в сторону, не спорь.
А я лезла только что не в драку, да еще со старшими.
Мама говорила: "Надо есть с закрытым ртом". А я - назло ей - раскрывала свою пасть так широко, что туда залетали мухи.
Мама говорила: "не сутулься". Я сгибалась в три погибели.
Не знаю, во что бы я превратилась при таком старании совершенствоваться в плохом, если бы не Володя, с которым я поделилась своими достижениями. Это он объяснил мне, что все плохое и гадкое надо пресекать в начале, что плохое начинается с незаметных пустяков, а потом вырастает в длинную кишку уродств, лжи, злости и даже подлости.
Господи, куда мне деваться, как вернуться обратно, с ужасом подумала я. И для начала пошла, взяла у папы большие канцелярские ножницы и хоть криво, но отрезала обратно свою челку, решив этим поступком начать исправление и уберечься от зла и подлости.
Челку-то я отстригла, но из-под маминой опеки вышла раз и навсегда. Снаружи все было в порядке, но внутри я стала самостоятельная. Безоговорочно подчинялась только маминому пению и лечению, все остальное я начала делать по своим законам.
ТОНКАЯ КРОМКА ЛЬДА
Вспоминаются какие-то истории, и все время кажется, что случились они не со мной, а с другим, хотя и близким человеком. А тебе это рассказали, и ты хорошо почувствовала и пережила с рассказчиком все эти события, и тебе представилось, что это произошло с тобой самой.
Но что бы там ни казалось, а эта история все-таки случилась со мной и ни с кем другим.
Была ранняя-ранняя весна. Снег осел и проваливался под ногами, а между землей и верхним его пластом появилась начинка из воды. Еще немного, и весь снег уже превратится в воду, чтобы соединиться с землей, но пока он был еще снегом.
Шла последняя борьба зимы и весны. Тот тревожный, опасный момент, когда не знаешь, кому же довериться, когда утром весна, а вечером зима, когда огромное снежное поле каждую минуту может зашевелиться и поползти, когда под снегом уже булькала и жила своей жизнью вода, но на вид поле еще казалось зимним. Деревья стояли влажные и теплые, только кое-где не могла еще отлепиться от елки или березы похудевшая от солнца сосулька, но и она уменьшалась на глазах, и грузные капли воды, капая с нее, продырявливали снег до самой земли. А некоторые дубы, которые зимовали в желтой листве, спохватились и начали поспешно облетать, освобождая место для новых будущих листьев. Снег уже потемнел, зяблики запели вовсю и пес Желтый лежит на солнышке и млеет, и дремлет, - но зима еще рядом, она еще тут, она тревожит, угрожает и цепляется за каждый кусочек снега, за каждую сосульку.
Сегодня все-таки наконец треснул лед, и начался ледоход на нашей реке Торгоше. И сразу же все уже окончательно повернуло на весну…
Мы возвращались небольшой стайкой из деревни Дедушкино. Девочки и мальчики - среди них моя сестра Нина и я. Уже спустились с горы по грязной дороге и перешли через старый дырявый мост, с которого рыбаки удили рыбу, и я подобрала там маленькую (величиной с мизинец) снулую рыбку и, зажав ее хвостик большим и указательным пальцем, унесла с собой. Ледоход под мостом уже шел вовсю. Огромные льдины горбились, поднимались, вставали дыбом на середине реки, но по краям у берега лед еще был неподвижный и зимний. Так же, как и снег, он обманывал.
Мы сумели пробраться через поле к берегу по чьим-то черным, много раз таявшим и снова замерзавшим и от этого сделавшимися великаньими следам. Солнце пекло, я сняла тяжелое казенное пальто и, надев его внакидку, застегнула у горла на крючок. (Крючок этот потом чуть не погубил меня…)
Наша Нина стала в колонии очень смелая, даже отчаянная девочка, от прежней тихой Нины и следа не осталось. Может быть, она хотела еще покрасоваться перед мальчишками? Не знаю. Знаю только, что я всегда очень страдала, когда она выкидывала какие-то номера. Если Нина прыгала через костер, мне казалось, что она не сумеет допрыгнуть до земли, а плюхнется в огонь. Если бегала в горелки, мне тоже было тяжело, - потому что Нина хоть и бегала быстро, но как-то не легко, не как ветер, а как конь. Мне нравилось, когда она сидела за роялем, это ей шло. Или когда жала рожь, или доила коров, или танцевала, а вот как она бегает и прыгает, мне не нравилось. И я страдала, может быть, еще и оттого, что наша Нина была очень красивая, но мне этого было мало, мне хотелось, чтобы она была идеальная, и все, что нарушало эту идеальность, заставляло меня страдать, иногда даже плакать.
Вот и здесь, в это ослепительное, но опасное утро, я заволновалась, когда Нина вдруг прыгнула на неподвижный еще около берега лед. Она бегала по нему и скользила, и дразнилась, и вызывала всех бежать за ней. "Опять она делает не то, что нужно, не то, что ей идет, опять показывает свою удаль и ухарство", - подумала я, еще не понимая всей опасности, которой она подвергалась.
Несмотря на приглашение, никто за Ниной на лед не прыгнул. Я кричала ей: "Нина, иди обратно, Нина, не бегай". А девочки кричали: "Нина, не доверяйся льду - это опасно, Нина, ты провалишься".