Тут я должна была срочно принять решение, что делать, если два запретителя моей кухонной жизни поют в гостиной, позабыв про меня, про обед и вообще про все на свете? Что делать? Нырять в кухню, беспрепятственно поднимать там крышки с кастрюль и заглядывать в них или идти в гостиную? Решение это зависело от их репертуара. Если пели "Мой миленький дружок" или еще что-нибудь в этом роде - кухня перетягивала. Но стоило из гостиной прозвучать первой музыкальной фразе "Горных вершин" - все земные кухонные радости переставали для меня существовать. Я бежала к фортепьяно, вытягивалась в струнку рядом с Лизой и в один голос с ней начинала петь:
Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой…
Я путала и пела не "свежей мглой", а "светлой мглой". Мне казалось, что поют не мама с Лизой, а я одна. Это мой взволнованный, прекрасный и уверенный голос забирался все выше и выше на горные вершины, замирал на них и, немного успокоившись, спускался в тихие долины. Мамин низкий округлый голос и высокий острый Лизин соединялись вместе, и этот голос принадлежал мне…
Конечно, я мешала петь Лизе и маме, я не всегда попадала в тон, путала слова, но они никогда, ни разу не выгнали меня. И хотя слова песни объясняли, что "горные вершины спят во тьме ночной", а в долинах светлее, они еще полны только "мглой", а не "тьмой" - для меня свет был всегда наверху, а внизу - темнота. Я чувствовала все наоборот: высокие звуки на горных вершинах были прозрачны и светлы, они соединялись с небом, которое не было темным, а спускаясь в тихую долину, становились гуще, ниже, а следовательно и темнее.
И все мое детство, когда мама особенно хорошо и красиво брала высокую ноту, я думала: "Как хорошо, как высоко, как прекрасно и светло мама поднялась на горные вершины", и, замирая, ожидала снижения и потемнения звука…
В нашей семье, если нужно было наказать, то сажали на стул, который стоял у печки в отцовском кабинете.
Бывало, заглянешь в дверную щелку кабинета - у печки сидит Володя с независимым лицом и делает вид, что он не наказан, а просто присел среди книг и думает. А за письменным столом сидит отец и занимается. Войти в кабинет без спросу было нельзя, только так - в щелочку посмотреть.
Меня, как маленькую, ставили в угол. "Углом" назывался простенок между двух дверей в столовой. В этом простенке висела спичечница со спичками, под ней я и стояла.
Но иногда за большую провинность и меня, как старших, сажали в кабинет. Горе и гордость наполняли мою душу. Сидишь у теплой печки, все кругом в книгах - они поблескивают из-за стекол, направо два окна. А прямо - милый профиль отца. Он сидит за письменным столом. Он работает. У него легкие седые волосы, усы и маленькая бородка. У него пенсне на шнуре, а под глазами много маленьких веснушек. Я их не вижу отсюда, но я знаю их все наперечет. И добрый закругленный нос, и рука, так правильно и красиво держащая ручку. Он что-то помечает в тетрадях, он не оглядывается на меня. Сидишь, смотришь на этот профиль и про себя говоришь: "Ну, прости меня, не держи меня больше на этом стуле, прости меня, я же маленькая". И вдруг он поймет и, не взглянув на меня, скажет: "Таня, можешь идти играть". И нельзя было вскакивать и бежать, как сумасшедшая, а надо было чинно встать, сказав: "Папа, я больше не буду вести себя плохо", - и тихо на цыпочках уйти. А там за дверью уже можно было безобразничать, и визжать, и скакать, и Бог знает что делать. Там все можно, а здесь нельзя, здесь кабинет и папин профиль, и книги, и тишина.
Московская квартира вспоминается только зимой и осенью, потому что на все лето мы уезжали в Оболенское (Калужской губернии), где мои родители много лет подряд снимали одну и ту же дачу, в которой до нас жил композитор Скрябин. За ней так и осталось название "Скрябинская дача". В самой большой комнате на этой даче стоял рояль и очень старый круглый диван, сделанный из красного дерева…
В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа. Мы знали в лицо и кучеров и лошадей…
Наша мама ненавидела путешествия и никогда никуда не ездила, кроме как на дачу в Оболенское. Но и в Оболенское она собиралась тяжело, волнуясь и нервничая.
На некоторое время дом превращался в склад разных корзин, чемоданов, белья и посуды. В Оболенское возили книги, одежду, пустые герметические банки (для варенья), игрушки и даже большую цинковую ванну, которая стояла у нас на чердаке с другими "дачными" вещами.
Покупалось целое купе, пеклись пирожки, жарились цыплята, в бутылки наливался кофе, чай и клюквенный морс. И все это на дорогу, хотя ехать нужно было совсем недолго, а в Оболенском нас уже ждала с обедом выехавшая заранее Лиза.
Розовая от волнения мама все время пересчитывала вещи, сердилась, если ее сбивали, шумела, горячилась и ничего не ела. Зато мы с папой, как только влезали в вагон, сразу присаживались к откидному столику и требовали немедленно раскрыть большую корзину с едой. Мама умоляла нас подождать, пока поезд тронется, но мы были неумолимы. Мы уже были не в Москве, а в вагоне - мы хотели жить другой, не московской, а вагонной жизнью.
Мы хотели есть пирожки и жареную курицу и, жуя все это, ехать и ехать в прекрасное Оболенское.
Возвращаться из Оболенского в Москву не хотелось, но когда приезжали, было очень интересно пробежаться по неузнаваемым и каким-то пустым комнатам, пересмотреть забытые игрушки и заново оценить их…
Окна открыты, и из Знаменского переулка слышно громыхание ручной тележки и неугомонный крик на разные голоса: "Арбузы, арбузы, а-р-б-у-з-ы, есть сахарные арбузы!" (В Оболенском арбузов не было.) Очень красивыми казались гостиная и папин кабинет. (В Оболенском тоже таких комнат не было.)
Но вся эта осенняя жизнь в Москве - с арбузами, дынями, неузнаваемой квартирой и забытыми игрушками - была мимолетной, потому что в доме очень скоро начинали топиться печи, а за окнами сеялся снег и светило зимнее солнце.
Так запомнилась Москва: всегда зимой, всегда со снегом, всегда с печкой.
"НЯНЯ, ПЕЧКА И СКАЗКА"
Жила у нас в доме нянька - Екатерина Кузьминишна Подшебякина, родом она была из деревни Непрядва с Куликова поля. Вероятно, только за этот адрес, да еще за удивительный сказочный дар ее и держали у нас в доме, так как была она пьяница. Попросту говоря - алкоголичка. Дел у нее было мало. Два раза в день она топила печки да укладывала меня спать - вот и вся ее работа. У няни был враг в доме - добрая и кроткая немка фрейлейн Аделина. Нянька ненавидела ее лютой ненавистью и называла то Аделинкой, то фришкой, то просто басурманкой. Наверно, она чувствовала, что немка теснила ее, незаметно занимая ее позиции.
Нянька говорила вместо быстро и моментально - "минтом" и "однава дыхнуть". Вместо молчи - "молчок". Если человек худел - говорилось "он обосновался", был строен - "постанов хорош". Вместо хорошо - "ладно", вместо что? - "чего-чего?" и так далее. Она и меня научила говорить "ладно" и "чего-чего?". Маме не нравилось, и немке было велено переводить меня на немецкие слова.
Нянька сердилась:
- Танечка, не говори за фришкой басурманские слова, разные гуты, васы да издасы - тебя Бог накажет.
- А как накажет, нянечка?
- Разорвет пополам.
Положение было трудное, быть разорванной Богом пополам - меня никак не устраивало, и до сих пор я говорю "чего-чего?" вместо "что?" - слегка-удивляя окружающих.
Раньше, когда я была еще совсем маленькая, няня водила меня гулять. Эти прогулки были таинственны, опасны и сладостны. Меня укутывали до глаз, нянька надевала на себя много платков и "полусак", который затягивался двумя тесемками на талии. Мы шли, наши следы отпечатывались на свежем снегу. Нам было велено гулять в гимназическом саду, называвшемся "Зеленый двор". Но мы шли дальше, мы шли за ворота. Это делать было нельзя, но мы с няней это делали. За воротами был другой мир - там ездили извозчики, там был шум, там стоял городовой. Мы шли налево в переулок. В каком-то месте няня ставила меня к стенке, жалобно смотрела на меня и просила: "Танечка, постой одна, а я минтом, однова дыхнуть", - и входила в желтую дверь. Дверь вела в казенку, я это знала, но что такое была эта "казенка", мне было неизвестно.
Я оставалась одна. В вышине надо мной из казенки выходили гигантские, как наш буфет в столовой, багровые мужчины. От них шел пар, как из самовара. Они могли обидеть меня, забрать в мешок, может быть, даже съесть! Я боялась, я дрожала, но стояла стойко, как часовой. Вознаграждение являлось в образе няни с выбившимися седыми космами из-под платка и слезами благодарности.
- Танечка, ты маме-то уж не говори, ты уж - молчок!
Я и без нее знала, что говорить нельзя. Это была первая тайна, познанная мною в жизни, первое слово, которое я должна была держать и держала. Грех и подвиг. Сострадание и ложь. Но главное - сладость тайны…
Обратно мы шли вприпрыжку, покачиваясь и шлепаясь о стены домов. Нянька напевала. Я радовалась ее счастью. Дома прислуга, открывавшая нам дверь, презрительно говорила: "Няня, опять от вас казенкой пахнет!"
Таинственная казенка и был наш грех, но грех, доставляющий необъяснимую радость няньке.
Эти волнующие прогулки скоро кончились, так как однажды, перехватив лишнего в казенке, няня потеряла с моей головы капор и простудила меня…
Круг нянькиной деятельности сужался. Она становилась лишняя в доме. Тогда она с особой рьяностью кинулась топить печки…
Дворник приносил дрова, грохал ими около топки, и няня начинала свещеннодействовать. Я присутствовала. Каждое полено тщательно рассматривалось, оглаживалось, откладывалось, сортировалось. Что-то шепталось, что-то обнюхивалось, некоторые поленья она крестила, некоторым угрожала. Дрова сложной конструкцией укладывались в печку, образуя домик. Появлялась лучина, факелом пылала она в няниной руке и исчезала в домике из поленьев. Дрова занимались разом. На короткое время чугунная дверца закрывалась, и в печке начинало гудеть. Я приносила скамеечки. Когда печку открывали снова, все уже пылало и бушевало внутри нее. И возникало счастье…
Углом своего головного платка нянька вытирала рот, брала в руки кочергу и монотонно (без всяких просьб), как завороженная глядя в огонь, начинала бубнить: "В некоторым царстве, в некоторым государствии, жил да был царь Додон"…
Начало было всегда одинаковое, дальше же следовали никогда не повторяющиеся варианты. Додон был удивителен! Он жил в разных местах: то в райском саду, где на деревьях висели золотые яблоки, где майский жук сватался к стрекозе, а краса-девица была так мала ростом, что жила в хрустальном скворешнике. То Додон управлял государством, помещавшимся на семи китах, то заносило его в ледяной дворец и одеялом ему служила вьюга, а конем ветер. Там, в сказке, все было необыкновенно. Там лиса ходила, нарядившись простой бабой, там осиновый дрючок превращался в добра-молодца, ангелы летали, как птицы, луна разговаривала с солнцем, и, конечно, лились молочные реки в кисельных берегах и мчались тройки, запряженные ветром. Там все вертелось, все кружилось, все было наоборот, против жизни, все переменялось, увлекало, захватывало, удивляло, завораживало и расширяло детскую комнату и детскую жизнь.
Когда няня перехватывала спиртного, то с Додоном у нее устанавливались самые короткие отношения. Она говорила, что он ее свояк, что родом он из их деревни Непрядвы и что до девок был охоч. Он был ее героем. Она любила Додона и была с ним хорошо знакома…
Огонь в печке, Додон, его удивительная жизнь, его мир, так непохожий на наш, рассыпающиеся угли, бесконечная сказка, которая потухала только вместе с печкой, - все это было прекрасно…
Иногда няньку тянуло к реалистическим картинам. Она описывала свою деревню Непрядву, колдуна, живущего у них за околицей, и "кулаверш", которые сидели у него на заборе и все разом улыбались.
- Няня, а кто это такие кулаверши?
- Ну как же, Танечка? Кулаверша это и есть кулаверша!
- А какая она?
- Без ног, без рук - один хвост и голова.
- А как же, нянечка, они без рук, без ног - сидели на заборе?
- Так и сидели посередь забора.
Нянька явно была недовольна моими глупыми вопросами. Вообще лучше было молчать. Молчать и слушать, прижимаясь к ее руке. Одна рука моя, в другой руке кочерга… И опять возникала сказка, опять царь Додон сражался со змеем-горынычем, побеждал неизвестного мне Ерехона ("А Ерехон-то был уж такой пакостник, хуже нашей немки-фришки"). Потом Додон вдруг проглатывал весь свет и огонь, которые были на земле, и наступала кромешная тьма. Но не надолго, так как Додон обжирался блинов, его тошнило, и вместе с блинами из него вылетали свет и огонь. И снова на земле становилось светло, и люди сидели у печек.
В нянькиных сказках все было возможно…
Иногда обернешься невзначай или от страха и увидишь в дверях папу, он держит в руках пенсне и улыбается. Ему тоже было интересно слушать. Да что уж тут говорить - все было интересно!..
Совсем пьяная нянька не рассказывала сказок, а сидела на табуретке в кухне (куда я, конечно, пробиралась тайком от мамы и фрейлейн Аделины) и пела жалким тонким голосом только две песни. В одной слов не помню, но припев был странный:
Из-под Вилен, дон, дон, дон -
Четыре дощечки.
Что такое было Вилен, почему из-под них было четыре дощечки? Непонятно. Непонятно, но жалостно. И я няньку жалела. Другую песню помню хорошо:
За серебряной рекой, на златом песочке
Долго девы молодой я искал следочки.
Нянька пела "пясочки", "слядочки". Из глаз ее капали слезы, кухарка Лиза вздыхала и тоже вытирала слезы фартуком. Принималась реветь и я…
Иногда за длительное пьянство няньку рассчитывали. Она собирала вещи в большой узел и, всхлипывая, уходила "со двора". И тут у меня начиналась напряженнейшая работа: я принималась реветь. С утра до вечера, с вечера до ночи - до хрипоты, до повышенной температуры, до полного изнеможения. Утешить меня было нельзя - я все отрицала, всех ненавидела. Маму за то, что она выгнала няню, фрейлейн Аделину за ее глупые немецкие сказки, которыми она пыталась меня утешить, Лизу за то, что она теперь топила печки. Ненавидела весь мир!
В своем горе я доходила до такой развязности, что с ревом врывалась к отцу в кабинет с требованием возврата няньки. Наконец няньку возвращали. Длительность ее отсутствия зависела от состояния моих голосовых связок. Няня истово клялась (в который раз!), что больше в рот не возьмет спиртного, и восстанавливалась в своих правах. Охрипшая и счастливая, я прижималась к ней.
Жизнь входила в свою колею. Опять трещала печка и в ней кипел огонь, опять Додон появлялся на моем горизонте, опять от няни пахло казенкой, опять она владела моей душой.
Удивительно, что при такой страстной любви к няне, я совсем не помню ее лица.
Хорошо помню ее руки - узловатые, жилистые, какие-то скрюченные, какие-то очень цепкие и корявые: по голове погладит - волосы выдерет, за ухо возьмет - как клещами сожмет, раздевает на ночь - так рванет лифчик, что пуговицы летят. Горячую кочергу никогда не прихватывала фартуком: брала голой рукой. Прекрасные нянины руки были как из железа.
На лице помню только рот, когда она держала в нем булавку, да и то это был не рот, а какая-то щель с морщинами по краям, и интересовала меня больше булавка, вернее половина сломанной английской булавки, которой нянька закалывала свой платок, когда мы шли на прогулку. А еще космы седых волос, выбившихся из-под платка. Вот и все, что сохранила память.
ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ
Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.
Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.
Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали - в виде девочки - на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: "Девочка умерла, мне здесь делать нечего", - надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.
Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.
Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.
Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.
В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца - без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила "не пожилеет"). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила - "про-сказку"). Эти Володины "просказки" никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.
- Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? - предлагал брат.
- Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)
- Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)
- Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.
- Расскажи заячью "просказку", - всхлипывающим шепотом требовала я.
И начиналась длинная история про зайцев…
Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев - все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом - они в нем разводили капусту.
Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.