У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне "просказку" на ухо: такие же теплые и мягкие…
В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).
Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…
Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода - какая-нибудь речка или, скажем там, океан - они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)
Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.
Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:
Таня с зайцами дружила,
"Трусь, трусь, трусь" им говорила…
Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву "р", вместо "трусь, трусь, трусь" говорила "тусь-тусь-тусь". Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.
Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.
У Нининой чернильницы вырастали руки и ноги, а шишечка на ее крышке превращалась в голову. Закладки, сплющенные в Володиных книжках, стонали по ночам и жаловались на свою трудную жизнь. Папина настольная лампа под зеленым абажуром враждовала с корзинкой для бумаг, стоящей под письменным столом, и не желала светить на нее. Самовар был старшим над чашками и повелевал ими, а мои любимые зайцы выглядывали из всех углов и закоулков. Они улыбались мне, и на щеках у них были ямочки.
Володины сказки открывали иногда другие миры и страны, но чаще всего до них можно было дотронуться рукой. Они были рядом со мной: под буфетом, на книжных полках, в кипящем самоваре, в саду за окном детской, в реке и парке Оболенского. Володины и нянины сказки были разные. Брат делал добрую сказку из окружающей жизни - нянька врывалась, как ураган, в эту жизнь со своей сказкой. Она творила свой мир, дикий и ни на что не похожий.
Нянькин Додон не вмещался в комнату. Он вырывался из печки, крутился волчком, шипел, как уголь, брошенный в воду, гремел громом и снова исчезал в рыжем бешенстве огня.
Додон носился как оглашенный, он дрался, крушил все направо и налево, обжирался блинами, тошнился огнем, храпел - и из его храпа рождались табуны скачущих лошадей. Чихал - и вместе с чихом из него вылетали стрелы.
Додон был ветром, огнем, бурей, ураганом, обвалом в горах и водопадом. Все в нем было новым и незнакомым.
Володины сказки были моим утешением.
Нянькины - ошеломлением.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Он вошел в мою детскую комнату, одетый в коричневый бархатный костюмчик с белым крахмальным воротничком, белые чулочки и белые башмачки. Белая челочка и белое личико. В руках он держал коробку, которую протягивал мне. Он открывал розовый ротик колечком, но ничего не мог произнести по малости лет или от стеснения - не знаю. Робея и немея, я приняла подарок. Мне было едва ли пять лет, а ему и того меньше, но, безусловно, он был моей первой любовью. Звали этого мальчика Ориком.
В коробке на зеленом, жестком, искусственном мху в специальных углублениях располагалось стадо барашков, там же был и пастух в высокой шапке с длинной палкой в руках. Была и сторожевая собака. Барашки были маленькие и беленькие, как сам мальчик Орик Мы начали играть в барашков. Впрочем, играл один Орик, а я смотрела и тихонько гладила его мягкий бархатный рукавчик. Я полюбила мальчика Орика… Во мне проснулась нежность к его курточке, к его кривым ножкам в белых чулочках, я уступила ему всех барашков и весь стол для игры. Мне все казалось, что кто-то придет и будет его обижать, а я готова была защищать его от всех зол мира…
Откуда, из какой "подземли" взялся этот Орик? Чей он был этот бархатный мальчик? Не знаю, не помню и спросить уже не у кого. Быть может, он еще живет и ходит по земле, плешивый и толстый, и совсем не похожий на барашка. Где он, что он? Может быть, он бандит или гадкий человек, куда прочнее стоящий на своих кривых ногах, чем я?..
Не помню и других встреч с этим Ориком. Помню только, что приходил он с няней, помню, что я думала о нем, ждала и любила его.
БОЛЕЗНЬ ОТЦА
Как это случилось, я не помню. Няня сказала мне, что барин (то есть папа) умирал ночью, что никто в доме не спал - ни мама, ни няня, ни Володя. И что Володя сказал маме в столовой, что он будет ей вместо папы. Нянька плакала от умиления, но мне было смешно и дико слушать - как это вдруг Володя может быть папой? Это была чепуха. Я ничего не понимала. В ту тревожную ночь я крепко спала…
В первые дни болезни меня тоже, видимо, изолировали от всех волнений… Помню уже, когда болезнь отца стала бытом. Она захватила и подчинила себе весь дом…
В квартире тихо, шуметь нельзя. Доктор Лев Сергеевич Бородин - сутулый, красивый, с татарскими глазами и маленькой бородкой человек - каждый день подолгу сидит у нас, иногда ночует. Случается, что приходят сразу несколько докторов, их называют "консилиум". Они все равные - маленькие и большие, толстые и тонкие. Гуськом проходят они в кабинет, а я бегу в переднюю разглядывать их шубы - все на меху и неприятно, незнакомо пахнущие.
В доме тихо. Все делается бесшумно. Запах лекарств проникает даже в детскую. В столовой на выдвижной доске буфета постоянно горит синим пламенем спиртовка. На ней в металлическом ящичке кипятятся какие-то незнакомые блестящие вещички и иголки. Доктор Лев Сергеевич и мама по очереди колют папу этими иголками. Все в доме стало странным и незнакомым. Все заняты, но не мной. Старшая сестра Нина ходит зареванная и совсем не обижает меня.
В доме тихо: папа болен.
Папа болен, но мне не страшно, даже интересно.
Приехала из Юрьева бабушка. Привезла пуховое легкое одеяло и какую-то маленькую розовую атласную иконку. Просто розовая тряпочка, а на ней напечатана икона. Мама недоуменно показывала ее фрейлейн Аделине. Эту иконку надо было класть отцу под подушку, и тогда он быстро выздоровеет. Бабушка проверяла у мамы, лежит ли иконка под подушками. Мама говорила, что лежит, но я-то знала, что не там она лежит, а лежит она у мамы в комнате, в большом зеркальном шкафу, на третьей полке, в саше для носовых платков. Я это видела собственными глазами, когда мама доставала чистый носовой платок…
Бабушка, Мария Ивановна Луговская, была небольшая, рыхлая, седая старушка. На голове носила наколку из черных кружев. Была добрая, смешливая и слезливая. С собой из Юрьева она привезла диковинный медный кофейник, похожий на самовар, с двумя ручками, кран-тиком и с трубой, в которую Лиза подкладывала уголь из печки…
Бабушка вставала поздно. В широкой распашонке, с маленьким узелком седых волос на макушке (еще без наколки) она садилась одна перед своим кофейником в столовой и выпивала его весь целиком. Она доводила этот кофейник до такого состояния, что из него переставал литься кофий. Даже не капал. Откушавши кофию, бабушка начинала морщить нос, давая понять, что она непрочь чихнуть. Тогда я, конечно находящаяся рядом, должна была быстро вынуть из бабушкиного ридикюля носовой платок и подать ей его со словами, которым она меня научила:
- Салфет вашей милости.
- Красота вашей чести, - важно отвечала бабушка.
- Любовью вас дарю, - говорю я выученную назубок фразу.
- Покорно вас благодарю. - И бабушка с наслаждением чихала.
Я тихонько повизгивала от восторга.
В кофепитии было что-то цирковое, а бабушка со своей лысоватой седой головой и двойным подбородком выступала в роли фокусника. Это было достойно уважения!
Няня тоже относилась заинтересованно к бабушкиному кофепитию. Впрочем, раздевая меня, она говорила восхищенно: "Сегодня утром, однава дыхнуть, старая барыня опять целый самовар кохию усидела".
С юрьевской бабушкой мы сошлись быстро. Первый раз в моей жизни, в нашем доме, у меня появилась подруга, равная мне по интересам. Мы ссорились с ней и мирились. Мы плакали с ней и смеялись. У нас иногда бывали даже небольшие драки. Бабушка научила меня играть в карты, в "пьяницу" и в "мельника", открыла во мне темперамент азартного игрока, и мы жарили с ней целыми днями в эти две игры. Когда выигрывала я, она обижалась, горько вздыхала и, приговаривая: "да что это за беда за этакая", принималась поспешно тасовать колоду, надеясь на реванш. Наигравшись в карты, она садилась к окну читать Нинины книги. Главным образом Чарскую. В нашем доме Чарскую не держали, но сестре Нине давали эти книжки ее гимназические подруги. Когда нужно было возвращать какую-нибудь очередную "Княжну Джаваху" или "Лизочкино счастье" и сестра отбирала книгу у бабушки, то та горько плакала и жаловалась маме, что ее обижают. Это было смешно даже мне…
Потихоньку смерть отступала от постели отца, появилась надежда на его выздоровление. Бабушка стала собираться обратно в Юрьев, где она жила у старшей дочери.
Бабушка уехала, а мы продолжали жить своей жизнью, где все зависело от состояния больного - его температуры, его пульса, его дыхания…
Папа лежал в кабинете на диване, под новым шелковым пуховым бабушкиным одеялом. Лежал на спине, двигаться ему было запрещено. Володя или мама читали ему вслух. Потом гимназический столяр Борис сделал наклонный столик-пюпитр, который можно было ставить на постель. На этот столик клали книгу, он читал сам, а все по очереди (даже я) перелистывали страницы.
Много-много прошло времени, прежде чем отец смог сам листать страницы. Болел он около года (теперь это называется инфаркт, а раньше как-то по-другому).
Ему нельзя было шевелиться, а он был непослушный и непривычный к болезни, да и молодой еще - ему было только сорок лет. Около больного постоянно кто-нибудь дежурил, чаще всего мама. Но иногда днем, когда старшие брат и сестра были в гимназии, а маме надо было ехать в Охотный ряд за покупками, около отца она оставляла меня, потому что, как она говорила, папа меня слушался, а фрейлейн Аделину не слушался.
Мама отзывала меня к себе в комнату и строго спрашивала: "Таня, что ты будешь делать, если папе будет плохо?" И как хорошо заученный урок, я отвечала: "К ножкам горячую грелку, к ручкам горячую грелку, на сердце (вот сюда) холодную, и капельки из синего флакона, а фрейлейн Аделина должна бежать в гимназию и звонить по телефону доктору Льву Сергеевичу" (в квартире у нас телефона не было). - "Все правильно", - говорила мама и уезжала.
Мы оставались одни с папой в большом затемненном кабинете. Он был в моей власти, я была старшая над ним. Он лежал такой большой и грустный, беспомощный и зависимый от меня. Поверх одеяла лежали руки, какие-то голубые, веснушки на них выделялись особенно ясно. На правой руке обручальное кольцо… И голос совсем не его, и никакой строгости в нем и помину не было. Оставлять его в этом печальном виде было невозможно, надо было срочно что-то предпринимать.
Я была маленькая мерзавка и знала уже свою власть над отцом. "Лежи, - говорила я строго, - лежи и не двигайся". - "Мне скучно, Таня", - тихо отвечал он.
- Рассказать тебе что-нибудь, папа?
- Ну расскажи.
- Про что?
- Про что хочешь.
- Может быть, что-нибудь из священной истории? - спрашивала я светским голосом.
- Это было бы недурно, Таня.
В мутных, дымных серых глазах его пробегал голубой огонек. Клюнуло! И я, абсолютно владея собой, выходила на середину комнаты, принимала позу и начинала бубнить преподанную мне нянькой (с ее словечками) историю про Ноев ковчег:
- Ной был мужик с головой. Когда образовался потоп, он сел на ковчег, взямши с собой семь пар видимых животных и семь пар невидимых животных…
Отец закрывал лицо газетой, но я видела, я видела, как под одеялом трясся его живот. Этот трясущийся живот заменял мне аплодисменты. Цель была достигнута - он перестал быть грустным.
Чтобы закрепить занятую позицию, я начинала читать стихи из "Светлячка":
Сын нимфин на море купался
И вдруг чудовищ испугался.
Дитя им палкой угрожает,
Хвостом же слезки вытирает.
Я была уже большая девочка (мне было пять лет) и великолепно знала, что надо говорить не "сын нимфин", а "сын нимфы". Но чего не скажешь, каких нарушений не сделаешь, чтобы лишний раз увидеть шевелящиеся усы, прикрывающие улыбку, и трясущийся живот под одеялом. А главное, надо было рассеять, разогнать, выгнать из кабинета этот угар болезни и безнадежной безрадостности. Да, мама была права, я умела его развлекать! У меня была приготовлена целая программа: чтение стихов, рассказы из священной истории, пение и даже танцы…
Время проходило, а мама приходила, и я гордо удалялась из кабинета в детскую с полным сознанием своей необходимости не только родителям, но и всему человечеству.
САВРАСОВ
Надо сказать, что отец мой очень любил живопись. Он покупал иногда хорошие картины, и они висели на стенах в нашем доме.
Когда он был болен, я часто слышала, как они с мамой разговаривали про какого-то Саврасова.
- Мы купим Саврасова, - убежденно и восторженно говорила мама.
- Нет, Оленька, это очень дорого, - тихо говорил отец.
Что такое был этот Саврасов, я не могла понять, но он все чаще и чаще мелькал в разговоре старших.
И вот однажды, радостная, возбужденная и холодная от мороза, мама внеслась в детскую, обняла меня и зашептала мне в ухо: "Я купила папе Саврасова, я взяла деньги у дяди Сережи и купила папе Саврасова, он теперь будет смотреть на Саврасова и поправится. Только пока не говори папе, что я купила ему Саврасова, мы сделаем ему сюрприз с Саврасовым!"
Веселая мама убежала, а я ничего не могла понять. Саврасов, Саврасов, С… с… с… - все шепотом. Что-то очень тихое, свистящее. Какое оно было, это - Саврасов? Что это было - Саврасов?..
Вскоре все выяснилось. Забегала прислуга, раскрыли вторую створку парадной двери, передняя наполнилась морозом, застучали чужие сапоги и двое рабочих, оставляя на паркетном полу кусочки тающего снега, внесли в гостиную огромный плоский ящик. Появился гимназический плотник Борис с лестницей. Он долго ковырял стену против двери папиного кабинета и вбил в нее длинный костыль. Ящик раскрыли, и Саврасов оказался большой картиной в золотой раме, которую повесили на стену. На ней была нарисована колокольня, талый снег и много птиц. Картина произвела на меня впечатление своей величиной. Такие большие были только в музее. Но все это оказалось чепухой по сравнению с тем, что произошло дальше. Дальше произошло что-то необыкновенно важное, сблизившее меня с отцом по-новому на всю нашу дальнейшую совместную жизнь…
Около дивана, на котором папа болел, поставили большое кресло. Как стеклянного, тихо и осторожно перевели его с дивана на кресло, накрыли ноги пледом и распахнули двери в гостиную. Прямо перед ним висела огромная картина под названием "Саврасов". Я стояла рядом с креслом, он обнял меня. Мама стояла с другой стороны.
- Оленька, - тихо сказал отец. - Оленька, - и поцеловал маме руку, а меня прижал к себе еще сильнее и прислонил свою голову к моей.
Мы смотрели вместе на эту колокольню, на этот тающий снег, на это серое небо с летающими птицами, которые никак не могли опуститься на деревья. Мы вместе слышали птичьи голоса, я вместе с папой смотрела на легкие облачка, на тающий снег и первые весенние лужи.
Он целовал маме руку, но меня-то он все крепче и крепче прижимал к себе. И я видела, я видела в первый и последний раз в жизни, как из-под пенсне у него выкатилась слеза и спряталась в усах. Мы были счастливы в этот момент тем высшим счастьем, которое так редко посещает нас в жизни!..
После появления в нашем доме Саврасова болезнь отца пошла на убыль, он стал выздоравливать.
МАКАРЛЫЧ И ХЛЕБНИКОВ
Когда отец поправился, но еще не мог иметь много уроков в гимназии, он начал ходить со мной по музеям.
- Одевайся, мы идем в Музеум, - говорил он мне.
И мы шли. Мы шли тихо и ровно, без скаканья, без катанья по обледенелым полоскам тротуара. Мы шли, держась за руки, и наши следы оставались за нами на снегу. Большие и маленькие, маленькие и большие, все в мелких зубчиках от резиновых подошв наших ботиков.
- Не оглядывайся, - говорил папа, - не смотри на наши следы, смотри вперед, на дома, учись видеть дома - они все разные.
Я училась видеть дома, они действительно все были разные. Особенно был хорош дом, в котором помещался Румянцевский музей. Именно в Румянцевском музее, в каком-то маленьком промежутке между огромными, холодными музейными залами с правой стороны на стене висела бархатная драпировка пыльного цвета. Отец отводил бархат в сторону и за ним возникала высокая дверь. Костяшками пальцев он с стучал в нее и тут же отворял, не дожидаясь ответа.
И сразу мы попадали в другой мир. В мир волшебный и необыкновенный.
Большая, очень длинная комната была вся заставлена и завалена картинами, рамами и старинной мебелью. Там было и огромное зеркало, но такое пыльное, что я с трудом могла различить в нем себя. Там были лампы и канделябры, кресла и столы, там со стен смотрели портреты. Но самое главное, что там было - это Марк Карлович Юхневич, реставратор картин и обладатель всех этих сокровищ. Я называла его Макарлыч.
Он выходил из глубины помещения, огромный, тонкий и согнутый, как удочка, на которую попалась рыба. Он стоял в луче солнца и вокруг его серебряной головы плясали и золотились пылинки. Прекрасные пятна разных красок украшали его блузу. Я твердо верила, что Макарлыч был волшебником.
- Кого я вижу! Маленькая дама пришла! - восклицал он, размахивая своими руками-крыльями.