Если за мной в гимназию приходила няня, то перспектива услышать мелодию колокольчика из "Привета" ускользала, и все радости, связанные с этим звонком, потухали. В эти дни я старалась увидеть мир печальным и мрачным. Солнце хоть и сияло, но освещало только грязные окна подвалов, обшарпанные фундаменты и морщины домов. Снег становился серым от грязи. И эта нищая старушка около булочной Филиппова опять была на месте, и мне нечего было ей подать, так как денег у меня не было. Не было их и у няньки, судя по ее вздохам и тоскливым взглядам, которые она бросала в сторону переулка, в котором раньше помещалась "казенка".
Ах, как все некрасиво, и убого, и бедно кругом! И воробьи - дураки - сели в навоз и радуются. А чего тут радоваться? Это же навоз, а они считают, что это счастье. Дураки они! А из открытой форточки слышен пятый номер Ганона, а это уж самая унылая музыка на свете! Даже дама из "Привета" не радовала, а была похожа на кукушку из часов, когда кивала из своего окна. Словом, все было мрачно вокруг, и наступал самый подходящий момент сделаться мне несчастной… Я начинала хромать, сильно припадая на левую ногу. Мне нравилось выдумывать, что я бедная и хромая, и вот иду, горемычная, из гимназии, и нога у меня не действует. Если мне удавалось немного отстать от няни, я оттопыривала языком щеку изнутри, чтобы быть не только хромой, но и криворожей. И тогда уже почти все прохожие непременно обращали на меня свои сочувственные взоры. Фантазия моя разыгрывалась, я сочиняла, что я подкидыш, что родители мои, графы, подкинули меня и исчезли, что в младенчестве по мне проехала телега, и я стала хромая и криворожая. И теперь никто меня не любит и никому я не нужна. Но мне и не надо - потому что я гордая. Я старалась отстать от няни еще больше, чтобы все думали, что я иду одна, что вообще я совершенно одинокая девочка. У меня нет ни брата, ни сестры, а "графы-родители", подкинувшие меня, - злодеи. Из глаз моих начинали капать слезы, и я бесконечно жалела себя.
Однажды, увлекшись своим одиночеством и криворожием, я не заметила, как столкнулась недалеко от дома с мамой.
- Танечка, что с тобой случилось? - раздался надо мной ее певучий и ласковый голос. Вторжение реальной действительности в мой несчастный, но гордый мир, был столь неожиданным, что я, грубо отпихнув маму, закричала, что она мне уже не мать и что я прошу оставить меня в покое в связи с тем, что я подкидыш. С моим бешеным характером вспыльчивая, но добрая мама не в силах была сладить: тут нужна была другая управа. И я была отведена домой и посажена в кабинете отца на стул около печки. Наказание углубило мое несчастье, и, сидя в ожидании отца, я продолжала обдумывать и развивать мысль о своем сиротстве и покинутости.
Наконец папа вернулся из гимназии. Он вошел в форменном мундире в кабинет, взял стул, поставил его рядом со мной, сел и мягко спросил:
- В чем дело, Таня, почему ты хромаешь на улице и делаешь гримасы? Расскажи мне, пожалуйста, - голос его был так добр и задушевен, глаза такие милые, а я так уютно пригрелась около печки и уже устала быть подкинутой сироткой, что характер мой не выдержал - я разрыдалась и поведала ему свою горькую судьбу. И как меня подкинули родители-графы, и как меня переехала телега, и я стала хромая и криворожая, и никому ненужная, и всеми нелюбимая и покинутая!
Я хлюпала носом, прижавшись к его колючему мундиру, и мне казалось, что он и есть тот самый граф, который подкинул меня, и вот он нашелся, и оказался не злодеем, и теперь будет любить меня вечно…
Папа совсем не рассердился, снял с меня наказание, спросил, что я читаю, с кем дружу в гимназии (особенно заинтересовался моей дружбой с "княжной") и посоветовал больше не выдумывать, что я графский подкидыш, а выдумывать что-нибудь более интересное, и не про себя, а про других. А выдуманное рассказывать ему, когда он будет ложиться отдыхать после обеда.
- Каждый день, - спокойно, но строго сказал папа, - я буду ждать от тебя новую историю. А сейчас ты пойдешь и попросишь прощение за свою грубость у мамы.
Не умеющая долго сердиться мама тут же меня простила, и при ее участии я стала с большим волнением придумывать для папы рассказы. Про графов и подкидышей я забыла, это отскочило от меня, как блоха.
Часть вторая
1917 год
Как произошла революция - этот день, это утро, этот час - я не помню совершенно. Помню ее продолжение и измененный быт нашего дома. Главный интерес для меня заключался в том, что стреляли. (Наш дом оказался под перекрестным огнем, так как на колокольне Храма Христа Спасителя находились большевики, а в Александровском училище на Воздвиженке юнкера, - а мы жили на Волхонке, посередине.) Пули непрерывно летали через наш дом, окна в кухне были разбиты, свет в ней не зажигался. Два окна в отцовском кабинете загородили матрацами и подушками, там и днем горела настольная лампа, а папа сидел за письменным столом и занимался. Он был спокоен и невозмутим.
Главная жизнь дома переселилась в умывальную комнату, не имевшую окон. Булочные не работали, и нянька целый день сидела около печки в умывальной, пекла лепешки, мешала угли кочергой, ну и конечно, рассказывала про Додона. Додон, как всегда, был главным в происходящих событиях. Когда со звоном рушилось очередное стекло, няня говорила: "Ишь, Додон бесится - опять стекло бьет - предупреждение нам дает". Додоновское предупреждение было неясно, но новая жизнь нравилась мне чрезвычайно. Помню гречневую кашу, сделавшуюся главной едой в нашем доме, которую варили в голландской печке, и нянины бесстрашные походы через двор в погреб за капустой и в сарай за дровами. Помню мамино волнение по поводу исчезновения из дома на целый день Володи, его оживленное возвращение с пустыми гильзами в руках, и заявление, что юнкеров наконец отогнали от Храма Христа Спасителя…
И опять начинали стучать пули в наши окна и стены, и опять исчезал Володя, и опять волновалась мама. Мне казалось, что все это длится давно и бесконечно и никогда не кончится, и так прекрасно было жить без немки, без режима, без гуляния, с вечно топящейся печкой, нянькой и Додоном, который ожил и крушил теперь стекла в нашем доме и стучал в наши стены…
Два происшествия случились со мной в эти дни.
Движимая любопытством, в один из вечеров я решила пробраться в необитаемую кухню. Никто меня не заметил. В кухне было темно, но какой-то голубоватый свет время от времени, как зарница, освещал стены, и искры, похожие на трамвайные, пробегали по зеркалу печки. Было тихо, не стреляли. Только я наладилась пробраться ощупью к окну, как где-то совсем близко страшно ударило, загрохотало, кухня вздрогнула, а я споткнулась и упала в огромный медный таз с вылитым в него, запасенным впрок керосином. Няня, мама и весь дом извлекали меня из керосинового озера, ощупывали, оглаживали, раздевали, мыли в умывальной, утешали и бранили одновременно. Теплой воды не было, керосин очень сильно щипал меня, и я ревела.
И опять забухало, застреляло кругом. И опять няня начала креститься и уговаривать Додона не беситься, а я, наполнив всю квартиру керосиновым запахом, заснула…
Второе впечатление было зрительное. Уже днем, но тоже потихоньку, на цыпочках, пробираюсь в темный кабинет отца и лезу головой под матрац, загораживающий окно. И сразу ослепительный свет солнца в Знаменском переулке, а внизу по мостовой бегут юнкера.
Одни хромают, другие в крови, у третьих забинтованы головы и бинты тоже в крови. Вообще очень много крови - на руках, на лицах, на бинтах - так мне показалось. Какие-то они все были молоденькие и недобрые. Некоторые оглядываются и стреляют в сторону Пречистенских ворот. А около одного, который уже не стреляет, а только ковыляет, опираясь на ружье, как на костыль, вьется белая лайка, тоже перепачканная кровью. И все бегут - и люди, и собака. Так ясно помню эту картину, что могла бы нарисовать ее и сейчас: красное, белое и серое. Белые лица, повязки из бинтов и кровь на них. Белая собака и кровь на ней, и серая булыжная мостовая. И горе, и ужас, и ощущение гибели…
Все это видела я меньше минуты, потому что тут же опустила матрац и убежала, но запомнила на всю жизнь.
Помню ощущение счастья, что меня от этого солнечного ужаса отделяет стена и волосяной матрац, и дом, и сумрак папиного кабинета…
Больше попыток наблюдать революцию я не делала, но на Володины исчезновения начала смотреть как на подвиг, и волновалась вместе с мамой.
Помню еще какие-то летающие тревожные слухи: Нету хлеба, закрыты магазины, нет занятий в Первой гимназии, тяжело ранена через окно знакомая барышня Таня Беруля, ранен в голову гимназист Первой гимназии, носивший хлеб для большевиков на колокольню Храма Христа, и так далее.
Но в нашем доме пока все были целы и установившийся быт не менялся: няня пекла лепешки, а Володя доказывал маме, что он взрослый и что его не надо опекать. Это "печь" и "опекать" для меня соединилось в одно, а все вместе с первыми днями революции.
Больше воспоминаний не осталось: была мала и ничего не понимала в происходящем.
1918 год
1918 год был трудным и голодным. Мы голодали очень сильно, впрочем, так же, как и другие семьи, похожие на нашу, где ничего не запасено: ни деньги, ни вещи, ни продукты. Где никто не умеет торговать, менять и выгадывать. Где жили одним днем. Где все богатство заключалось в книгах да нескольких хороших картинах и где продажа книг была равносильна продаже человека.
Словом, жизнь была так себе. Но и в этой трудной жизни открылось для меня много интересных и необычных вещей. Например, у папы в кабинете поставили маленькую железную печку под названием "буржуйка", и мне ее разрешали растапливать. (При моей страсти к огню это было подлинное наслаждение.) На этой буржуйке мама с няней пекли прекрасное печенье из кофейной гущи и картофельных очисток С этим печеньем пили морковный чай. А на Рождество вместо елки я нарядила цветок араукарий. Получилось очень красиво, и мама меня хвалила, что я так хорошо все устроила.
Но жить становилось все труднее. Быстро были выменены на хлеб все мамины немногочисленные колечки и сережки. Остались неприкосновенными только золотые часики с цепочкой (подарок деда), их, как мама говорила, есть было нельзя, их нужно было оставить на черный день. Но еще до черного дня мы все очень похудели и стали какие-то очень зеленые.
Семья наша поубавилась. Брат Володя уехал служить в Полевой контроль Западного фронта. Маня убежала к родителям в деревню еще в семнадцатом году. Кухарка Лиза нашла себе другое, более "сытное" место, хотя все время забегала к нам, и только няня продолжала еще суетиться в нашем доме. Толку, правда, от нее было мало. Стара стала наша нянька, силы у нее поубавилось. И начала она тосковать. И вот настал день, когда няня, обливаясь слезами, заявила, что мочи ее больше нет, что дите (это я) выросло и что едет она к своему сыну Ваське на отдых, на покой в деревню Непрядву, на Куликово поле. Завязала она свои вещи в узел и уехала. Очень стало пусто в доме без няни.
Но не успела я еще вдоволь нареветься, не успели мы извести в буржуйке изрубленные няней стулья, как она явилась обратно, веселая, помолодевшая, с большим мешком на спине и с заявлением, что "жить на неге" у Васьки ей невмоготу, в то время как здесь ее "сродня" (то есть мы) "горе мыкает". В мешке оказалась картошка и пшеница, из которой няня тут же сварила очень хорошую кашу. Привезла она даже десяток яиц, и они были необыкновенно вкусные, гораздо вкуснее, чем до революции. Сама нянька яйца есть отказалась.
- Я у Васьки яишню ела и "самгон" пила, а эти яички я для вас, как для сродни везла. И точка, - сказала она.
Оживление няни еще объяснялось тем, что в Непрядве она просватала сыну Васе невесту.
- А хороша ли невеста, нянечка? - интересовался папа.
- Ох и хороша, барин, ох и хороша, хоть и перестарок, - нараспев отвечала няня. - Толще девки во всей округе не найдешь, на всем Куликове не сыщешь. Ножищи - во! Ручищи - во! Обширная девка, однова дыхнуть…
Вечером, сидя около печки, няня пригорюнилась: жалела сына Васю.
- Вот, Танечка, вы все у отца с матерью детки ровные, как ягодки, все из себя ладные, а Васька мой в четырнадцатом годе из войны вышел поврежденным на левую ногу и без отца рос. Отца-то деревом придушило. И рос он у меня без гнезда, как щегленок махонький, а я все по людям, все по людям.
- Нянечка, ты же не по людям, а у нас живешь!
- Эх, милок, а до вас-то я столько горя мыкала, не счесть моих кручиною. - Няня плакала.
Но долго пребывать в тоске няня не любила; поплакав, она начинала строить планы Васиной свадьбы, которая была не за горами, и в деревне Непрядве спешно готовились к торжеству.
Няня прожила у нас до нашего отъезда из Москвы. Денег ей, разумеется, уже никто не мог платить. И жила она на правах "сродни" - точнее говоря, самой главной в доме…
Иногда, мешая угли в печке-буржуйке, она вдруг задумывалась, принюхивалась к угару и проникновенно заявляла: "Сайгоном отдает, однова дыхнуть, на Куликовом его варють"! На Куликовом, может быть, его и варили, но у нас в Москве самогону не было, водки тоже не было, и стала наша няня трезвенницей. Не знаю, от свалившейся на нее добродетели или от голода, только ушел вместе с пьянством от няни удивительный ее сказочный дар. И Додон, наш с ней общий герой, видимо, переселился из Москвы в деревню Непрядву на Куликовом поле. Нас он покинул. А может быть, просто мы стали старше?..
После революции Первую московскую мужскую гимназию слили с Мариинским женским институтом и в ней стали учиться мальчики с девочками вместе. Гимназию Констан закрыли. И наша Нина стала теперь учиться в Первой мужской гимназии. Вот потеха-то! А я уже нигде не училась. Меня ни с кем не слили, и я осталась без места. Нину-то папа принял в мужскую гимназию, а меня - нет.
К этому времени нашего отца выбрали председателем школьного совета, и он стал получать на большой перемене в гимназии какой-то не то суп, не то кулеш. А весной 1918 года всем преподавателям Первой гимназии дали маленькие участки земли на "Зеленом дворе"…
Лето 18-го года было томительное. В Москве душно и тяжко. На огороде у нас, кроме редиски, ничего не выросло: отец был человек больной и копать не мог, Володя уехал на Западный фронт, мама занята, няня стара, я мала, Нина, правда, что-то ковыряла, но из этого ковырянья получился небогатый урожай.
Помню, как приехал в Москву в отпуск (или в командировку?) повзрослевший, грязный и веселый брат Володя. Он привез два каравая хлеба нам в подарок. Караваи эти очень выручили нашу семью. Были они круглые: четверти две в диаметре. Сверху сероватые, а с боков темно-коричневые, почти черные. У одного хлеба бок был треснут - от жара печки - и корочка на трещине обгорела и обуглилась. Оба каравая были довольно низкие (в центре не выше ладони, поставленной ребром), а к их дну припеклись кленовые листья, пожелтевшие и подгоревшие. (В тех местах, из которых приехал Володя, хлеб пекли на кленовых листьях.) Черствый, плотный, совсем без пор, немного сыроватый, посыпанный сверху тмином, хлеб этот был восхитительно вкусный. Больше половины века прошло с моей встречи с этим хлебом, но я отчетливо помню его вид, вкус и запах.
1919 год
Лето жаркое, зима холодная, и то и другое голодное и скучное. Что-то разладилось в жизни, а новое еще не наладилось.
В конце зимы 1919 года мне стало известно, что отец хочет организовать загородную сельскохозяйственную школу или, как тогда называли, детскую колонию. В эту колонию зачислят неимущих и голодных детей из Первой гимназии в возрасте 15–16 лет. Они научатся работать в поле, на скотном дворе, в огороде и вообще выучат всю сельскохозяйственную работу и будут сами себя обслуживать, а педагоги будут их учить (как учили бы в нормальной школе) разным предметам.
Было уже определено, где будет колония. В четырнадцати верстах от Загорска (тогда он назывался Сергиев Посад) находилось чье-то бывшее имение. В барском доме расположился туберкулезный санаторий, снабжавшийся из Москвы, а службы: скотный двор, молочная, овин, небольшой дом с мезонином (предназначенный в прошлой жизни для рабочих), молотилка, сарай и баня, а также земельные угодья - все это отдавалось в собственность колонии, то есть 8-й сельскохозяйственной загородной школе второй ступени.
Опыта в организации таких школ не было. Особенно трудно было с преподавателями. Старые, дореволюционные учителя не соглашались ехать вместе с папой в деревню, в неизвестность, новые учителя еще не народились, а весна приближалась, и отец заметно волновался. Ведь нужно было обработать огород, посеять зерновые культуры и обеспечить всех детей едой на следующий год. Нужно было достать кровати, матрасы, подушки, одеяла, лекарства, книги, миски, ложки, вилки, одежду, семена, мыло, керосин и так далее. А папа был один. И все-таки он принял решение ехать в колонию с голодными детьми, надеясь, что за лето ему удастся найти преподавателей, тем более что в готовую, оборудованную и налаженную школу люди поедут скорее и охотнее.
Мы должны были ехать вчетвером - папа заведующим, мама - зав. хозяйством, педагогом и лекарем. Нина ученицей, а я, сбоку припека, неизвестно при ком - при папе или при маме, или при колонии.
Совершенно не помню ни подготовки, ни переезда, ни поезда. Но если очень прищурить память, то вдалеке, в каком-то тумане времени, встает почти обесцвеченная картина: довольно большая группа - даже толпа - мальчиков и девочек стоит на фоне какого-то здания. Под ногами у них не земля, а булыжная мостовая. Жарко. Пыльно. Печет солнце. Все эти подростки держат в руках какие-то вещи. У них одно общее усталое лицо, они похожи не то на пленных, не то на новобранцев. И среди них папа (тоже худой и усталый) с тетрадкой в руках. Он кого-то выкликает, кого-то пересчитывает, что-то отмечает в тетрадке. А я волнуюсь о нем: зачем он стоит на солнце без шляпы, ему же нельзя этого делать, он же больной. Вот и все, что помню…
А потом уже сразу - как в воду с разбега - Сергиево-Игрищево. И колония.