Всадник будто испугался - то ли мыслей таких, то ли манёвра. Едва на освещённое место выехал и Ивана приметил, тут же коня осадил и замер в нерешительности.
- Ну чего ты? - кричит ему Иван. - Коли проезжий - проезжай мимо, а коли тебя моя персона интересует - так подходи ближе, поговорим по душам, как человек с человеком.
Всадник помедлил, назад посмотрел - едут ли помощники. А те отстали всерьёз, их не слышно и не видно. Делать нечего - соскочил отец Панкраций с коня, пошёл Ивану навстречу.
Иван тоже успел на местности сориентироваться. Видит - за пригорком что-то торчит и чернеет, не иначе как искомый колодец. Стало быть, цели Иван почти достиг, теперь бы только отмахаться от этого чудовища. Посмотрел он на свои кулаки - нет в них каменного оттенка, сплошные человечьи суставы.
Иван вокруг осматривается безо всякой опаски, только с некоторым сожалением: такой рассвет красивый, такая природа дивная, а тут эдакое не пойми что посреди красоты стоит и ухмыляется недоброй своею прозрачностью.
- Совсем ты, твоя затемнённость, лицо потерял, - говорит Иван преследователю. - Да что там лицо! Всего ты себя растерял: ни лица у тебя не осталось, ни совести, ни друзей, ни любви, одни чины да суетные скольжения. Я тебя сейчас насквозь вижу, ты для меня - как лопнувшая мозоль на ладони.
Отец Панкраций ухмыляется, капюшоном кивает, а сам от трепета всё прозрачней и прозрачней становится. Приблизился он к Ивану на расстояние плевка, а ближе подойти не смеет. (Это у него специально выверенное такое расстояние было, он к обречённым ближе не подходил, чтобы не заполучить тот плевок в свою неприкосновенную физиономию.)
- Ты вот думаешь, я шучу и беспочвенно обобщаю? - продолжает Иван голосом ещё более громким и уверенным. - А я о тебе, твоя затемнённость, знаю больше, чем ты представить себе можешь. Ты думаешь, коли ты имя сменил, принял духовное звание и все свои прежние связи порвал, так никто не вспомнит о твоих давних подвигах? Никто, думаешь, не узнает, какой ты храбрец-удалец? Нет, твоя затемнённость, земля - она всё помнит! С трусости ты начал, трусом жить продолжаешь, от этой же трусости и вся злоба твоя скрипучая!
Отец Панкраций насупился, едва видимая улыбка на нём зависла мерзковатой гримасой, кончики пальцев - и те невидимыми сделались. А Иван похаживает перед ним туда-сюда и постепенно в сторону колодца отступает.
- Это матери моей до тебя дела не было, - говорит. - Противно ей было о тебе справки наводить: пропал - и пропал, из жизни вон. А мне, наоборот, интересно было узнать, кто таков этот тип, который моим отцом мог бы стать, если б не испугался и не пропал без вести, не утёк, понимаешь, в туманную зыбку.
- Кле… - пытается что-то на это сказать отец Панкраций, да язык его от невидимости совсем закостенел. - Кле… вета… это…
- Что ты клекочешь, свиристель? Птица ты бескрылая! - качает головой Иван. - Ты другим ври, твоё затемнение, а меня не проведёшь - я тебе почти родственник. Я тебя перед казнью внимательно рассмотрел - когда ты ещё во власти был, в теле, в поле зрения. Ну и важен ты был, непоколебим! Давеча я думал, что, может, ошибся, сомнениями себя утешал, а сейчас по одной твоей реакции вижу - ты это и есть, он самый! Я у матери своей вышивку старую видел, которую она тогда ещё вышивала, пока у неё надежда не иссякла. Панкрат ты Лыкодралов, из деревни Апачево. А невесту твою звали Марья-Выдумщица. Так?
Инквизитор весь почти исчез из виду - пустой плащ стоит перед Иваном, да глаза из капюшона поблёскивают трусливым бесом.
- Она ведь ждала тебя, - продолжает Иван с досадой, - надеялась! Крестиком тебя, нехристя, вышивала! Любила, наверное. А что тут любить - не понимаю. Пустое место ты, а не человек! Эх! - и рукой махнул, воздух взболтнул.
В этот самый момент из лесочка всадники показались. Отец Панкраций, как их услышал, взмолился, залепетал, всхлипывая:
- Прости… прости меня, Ваня, не выдавай меня, не рассказывай никому, умоляю… прости покорно…
Булькает невидимым ртом и к Ване приближается. Иван опешил - всё ж таки до сего момента он ещё сомневался насчёт личности этого выдающегося негодяя, а теперь почувствовал, что в самую точку попал. Стало быть, так оно и есть: отец Панкраций - Ивановой матери первая любовь! Опешил Ваня от того, что всё так сошлось, а отец Панкраций увидел это и как бросится на него - схватил за шею и сдавил со всей силы!
- Эй, - кричит своим ратникам, - я его поймал! Давайте сюда! Быстрее! Вяжите этого оборотня! Раскусил я негодяя - это Кощея Бессмертного сын! Нечисть натуральная!
В этот момент в его облике видимость на миг проявилась - видать, последняя капля смелости высочилась. А Ивану разве такие трусоватые объятия страшны - он руки вероломца нащупал, разъял, оттолкнул его слегка, да покамест тот равновесие улавливал, рванул завязки походного инквизиторского плаща. Капюшон с плеч отца Панкрация соскользнул - оголил надплечную пустоту.
- Эй, служивые, - кричит Иван спешившимся стрельцам, - смотрите, кто вами командует - какой-то чучел безголовый! Пешеход без головы, братцы! И кто ж из нас двоих, по-вашему, оборотень?
Плащ с невидимого тела съехал в траву - ряса осталась, а человеческих окончаний из-под неё не выдаётся! Стрельцы остановились, лошади их зафыркали, отшатнулись в испуге. А ряса пустыми рукавами машет да кричит что-то неразборчивое, - у отца Панкрация от страха, видать, уже не только тело, но и голос пропадать стал. Бежит он к ратникам своим, защиты требует.
- …ватай… бра… ём! - кричит.
А ратники недолго в растерянности пребывали, они вояки бывалые, не в диковинку им командир, у которого головы нет, - тут главное, чтобы знаки отличия были, а раз ряса инквизиторская на месте - значит, её приказания и следует выполнять. Вот и ринулись они за Иваном, да в рвении своём смели по пути рясу, сорвали её с невидимого тела.
Иван от них к колодцу бежит, на чёрный журавель ориентир держит. "Ну ладно, - думает, - теперь и бежать не стыдно. Теперь это уже не зло за добром гонится, - это уже дурость гордыню преследует!"
Добежал до колодца, наклонился, а в колодце том - не вода, а жижа какая-то мутная и рыбой пахнет. Пока Иван принюхивался, инквизиторские головорезы совсем было за штаны его схватить собрались, а он ведро деревянное схватил, да и в самую толпу преследователей метнул. Скрипнул застоявшийся журавель, покачнулось ведро на веревке маятником, свистнуло, сбило четверых вояк и снова к Ивану возвернулось. Иван и второй раз ведро в стрельцов запустил - ещё трое на землю пали. А один, шустрый, саблей маханул и верёвку перерезал. Ведро грохнулось оземь; журавель жалобно скрипнул и ввысь ушёл.
Пора, видать, Ивану в мутность колодезную нырять, да он никак не решится! И вот уже очухавшиеся ратники со спины навалились, ухватили Ивана за руки - не успел-таки он нырнуть, замешкался!
Но тут опять неожиданное произошло: выскочило вдруг из колодца страшилище - всё в рыбьих ошмётках да в луковых кольцах. Слизь с него стекает, блестит в рассветном мареве, лица не видно, пальцы за борт колодезный уцепились, во рту пена пузырится. Отпрянули преследователи, выпустили остолбеневшего Ивана, а страшилище схватило его за плечи и потянуло в колодец. Иван очнулся и ну давай в борта упираться! А чудище-рыбище кричит ему Горшениным голосом:
- Это я, Ваня! Айда со мной, нос затыкай - и вперёд!
- Горшеня? Ты?
Ещё более Иван очумел, воздух заглотнул, особо прыткого ратника ногой на прощанье двинул под дых и нырнул вслед за Горшеней в ту колодезную уху.
37. Пустыня Сухара
Не подвёл, стало быть, клубочек - сначала Горшеню к Ивану вывел, а затем и их обоих до Проглотитова царства дотянул. Вынырнул из варева на сушу, за ним Горшеня вылез и Ивана подтащил. Оба в ядрёной ухе с ног до головы, оба на чудищ морских похожи.
Брякнулись на бережок, лежат и смотрят в небо. А небо тут необычное - сиреневое с белёсыми вкраплениями, как жидкий кисель; солнце на нём яркое, как будто промасленный блин. А вокруг - одна пустая пустыня жёлто-оранжевой раскраски; и никакой тебе живности, никакой тебе пресности. Только ручей с ухой да песок. Потёр Горшеня тот песочек в ладонях, к носу щепотку поднёс…
- Это не песок, - говорит. - Кажись, это сухари панировочные.
Иван порцию той смеси на язык попробовал.
- Точно, - соглашается, - они самые. Эк, сколько накрошили!
- Это, надо полагать, та самая пустыня Сухара, - размышляет Горшеня, с портянкой своей промокшей сверяясь. - Стало быть, нам теперь - вот сюда, по солнцу, через Бахчевые барханы, а там уж рукой подать до Борщевого озера.
Полежали с полчасика в сухарях, дух перевели - и айда в путь.
По пустыне брести - дело нелёгкое, мучительное: идёшь себе, идешь, а ей конца-краю не видно. А то, что пустыня из сухарей, так в этом никаких преимуществ нет, кроме съедобности. Холодная уха жажду не сильно-то утоляет. Но ежели ты не один идёшь, а с хорошим дружком-попутчиком, - оно сразу легче переносится, потому как за разговором дорога делается вдвое короче. И вот весь день у Ивана с Горшеней - сплошной откровенный разговор; и нет лучше повода всё недосказанное досказать, всем накопленным поделиться. Горшеня Ивану все свои подвальные злоключения описал, про глупость свою поведал, про встречу с королём Фомианом, про королевскую кухню… Да и Ивану есть о чём рассказать - и про то, как Семионы от погони уходили, и про то, как он в отце Панкрации бывшего своей матери ухажёра опознал. Горшеня уже ко всему на свете готов был, а такому обороту всё-таки удивился, рот раскрыл.
- Этот Панкрат - штучка непростая, - говорит. - Только, я так думаю, недолго ему пировать осталось, раз уж ты его подловил.
- Так об этом никто не знает, - сомневается Иван, - я тебе первому рассказываю.
- А таких, как он, оглаской как раз и не испугаешь, они от любого факта отопрутся на чистом глазу, таких только изнутри зацепить можно, за остатки совести ухватить. Ты его за узелок дёрнул, а дальше ниточка сама разматываться пойдёт - дело знакомое.
- Да неужто?
- А вот послушай. Это, когда я с японцами воевал, произошло. Был у нас один солдат, Федя Полуян, так он живность всякую любил до дрожи, каждую насекомую в карман клал. Ему что война, что не война - дай только кузнечиков пособирать. Натуралист, словом. И выменял он у одного абрека вот такенного паука - с миску размером, не вру! Не помню, как тот паук по науке назывался, а мы его Никодимчиком кликали. Так вот, Федя этому своему пасынку сплёл клетушку и всюду его с собой таскал, а кормил его сверчками да кузнечиками. Мы этих сверчков всей ротой ловили для Феди в свободное солдатское время. Накидаем ему в переноску - он их и сожрёт за ночь штук восемь. А однажды вот какая фонвизия вышла. Паук, понимаешь ты, в какие-то определённые часы жизни своей меняет кожу - так ему по природе прописано. Полностью, то есть, из своей затверделой оболочки вылезает, стаскивает её с себя, как кольчужку, и ждёт, покуда его новое покрытие затвердеет.
- Чудеса! - говорит Иван.
- Да какие там чудеса - природа! - машет рукой Горшеня. - Ты слушай, каким боком это выперло. Мы-то про то не знали, и Федя, даром что натуралист, не усмотрел. Никодимчик ночью шкурку свою скинул и в исподнем, так сказать, остался. А пока у него новая шкурка не затвердела, тело у него мягкое и нежное, как у балетной барышни. И вот эти самые сверчки, которых он слопать перед раздеванием не успел, на него, бедолагу, набросились и сами Никодимку мягкотелого сжевали!
- Да что ты!
- Как на духу! Утром нас по тревоге подняли, Федя сразу к другу своему походному, а в переноске - полная картина ужаса: порожняя шкурка, от паука невеликие остаточки и довольные собою сверчки рты утирают! Вот так вот наш Никодимчик обставился - его же еда его ж и сожрала без стыда!
- Отомстили, стало быть, те сверчки за всех своих съеденных сородичей, - вздыхает Иван.
- Да я так думаю, Ваня, что они о мести совершенно не думали, - продолжает Горшеня, - просто увидели мягкое и съели. Природа у них такая, Вань. А в жизни всё по природе происходит. Вот и Панкраций твой - жил себе, жировал-пировал, а тут решился на перемены, царём стать захотел, шкурку сменить задумал и тем самым уязвимость свою оголил. И поехало у него всё в другую сторону. Тут ещё и ты его подкрючил, мягкости ему добавил. Теперь его королевские сверчки да инквизиторские кузнечики враз смолотят, и костей не останется! Безо всякого мстительного умысла, а единственно через свою прожорливую природу.
Вздохнул Горшеня.
- Тебе, что же, его жалко? - спрашивает Иван настороженно.
- Не знаю, - отвечает Горшеня. - По идее, жалеть его нечего - тот же паук, а то и хуже. А только ведь и он изначально человеком рождён был… Об этой его загубленной человечности и вздыхаю…
Иванова настороженность от этих слов не схлынула, а только ещё более усугубилась.
- Человечность? - спрашивает он. - Вся его человечность в мамашину вышивку ушла, только на ней и осталась…
- Может, и так. А может, и живёт в нём еще где-нибудь в самой дальней пяточке остаток того первородного семени, которое он в глинозём втоптал.
- Ну это мы уже слышали, и не раз, - отмахнулся Иван. - Чего-то я, Горшеня, местами тебя не пойму. То ты за плохих людей заступаешься, то хорошим - фиги фигурные показываешь! В чём система-то твоя, объясни!
- Да нет у меня никакой системы, - улыбается Горшеня. - Я же не Кот Учёный, я стихийный мужик Горшеня. Вся моя система в одной вот этой ладошке умещается. Учую скверное - в кулак её сложу, добро почувствую - протяну ту руку в открытости, а то и погладить могу. И одна только есть заметная поправка ко всей этой ладошечной хвилософии: с кулаками не спешить. Кулак - самый крайний случай, Ваня. Вот и всё. А чего-то более серьёзного ты в моих словах не ищи, Ваня, ты меня по поступкам распознавай.
- Вот, - подымает Иван указательный палец! - По поступкам, значится. Вот и поясни мне, Горшенюшка, что это давеча у семионовского костра было. Искренне ты поступал, или от клубка китайского приключились в тебе такие китайские поступки и рассуждения?
- Ты на китайцев напраслину не вешай, - поправляет Горшеня. - Китайцы - народ древний и мудростью обладают такой, до которой нам ещё дорасти надо. Поэтому китайцы тут точно ни при чём. А клубок… Легко, конечно, мне, Ваня, на клубок всё произошедшее спихнуть - всё ж таки волшебство, куда против него попрёшь! Но дело тут не в одном только волшебстве, Ваня…
Ваня с облегчением выдохнул, следующий вопрос уже без прежней настороженности задает:
- А в чём еще?
Горшеня откашлялся, рукавом нос картофельный протёр. По всему видно - большую речь собирается произнести, с мыслями тело согласовывает. Согласовал - начал.
- Ладно, Ваня, - говорит, - объясню тебе маленько из собственного заплечного опыта. Я солдат, Ваня. И на войне солдат, и в мирной жизни - опять солдат. Такова моя стезя-дороженька. Но в голове у меня, Ваня, не порох и не горох мочёный, в голове у меня мысли живут. Этим-то солдат от солдафона отличается, Ваня, - наличием мыслей! И столько я на своём солдатском веку глупости повидал, столько дурости нахлебался, столько бессмыслицы наслушался, что стали у меня те самые мысли в голове выстраиваться в рядки. Потому что глупость - она только на первый взгляд безадресна и внезапна, а при внимательном рассмотрении у каждой глупости на лбу адрес отправителя написан. Вот я, Ваня, и стал в те депеши вчитываться, выяснять, откуда они, дурынды, идут.
- Надо ли? - усомнился Иван.
- Надо, Ваня. Знаешь, нет на свете ничего опаснее глупости. А ежели ты её, глупость, опознал и таковой её обозначил, то эта глупость уже не столь опасна. Значит, уже сделал ты шажок в умную сторону, значит, кое-чего в этой жизни смекаешь, коли дуроумие от большой мыслительной работы отличить можешь. Вот тут-то ты как раз солдафоном быть перестаёшь и солдатом быть начинаешь, потому как отныне все твои действия серьёзную внутреннюю проверку проходят - проверку обдумыванием.
- На войне есть когда думать?
- Есть, Ваня. Война - не сплошные атаки да сражения, на войне времени на раздумье полно. Если есть, конечно, в душе желание, а в голове - ёмкости для тех думок. А то ведь всегда найдется возможность всякими другими делишками себя занять.
- Я тоже думать горазд, - согласился Иван. - Я хоть солдатом побыть и не успел ещё, а думал много. Я ж, понимаешь, один в семье рос - без всяких там розог… Только я всё больше об отвлечённом думал. И потому выходит, что я об жизни мало знал, а думал - ещё меньше. Сейчас понимаю, что все мои жидкие домашние размышления ничего не стоят супротив этой жизненной гущи…
Вздохнул Горшеня да ни с того ни с сего песню затянул - на всю сухарную пустыню:
- Я парнишечка простой -
Крестик в документе,
А у Кати, Кати той -
Всё в ассортименте.
У Ивана от сердца отлегло: запел Горшеня - стало быть, выздоравливает, к себе возвращается. Он друга своего взглядом подзуживает, просит ещё куплетик затянуть - закрепить, так сказать, приятное ощущение. А Горшеня и сам рад-радёшенек горло нотой прочистить, гармонию в душе навести. Прокашлялся, запел протяжней прежнего:
- Я постюся при луне,
Весь в смущенье ввергнут,
И уже не любы мне
Ни портвейн, ни вермут…
Допел Горшеня, зевнул и предлагает:
- Давай, Ваня, привал делать.
И действительно - солнечный блин уже за горизонт уползать стал, уже и холодком мятным подуло, и пряностями вечерними запахло. Пора разговоры заканчивать, на боковую пристраиваться. День впереди тяжёлый, решительный.
А ночью начался ливень, да ещё и ветер задул. Видать, сговорились стихии.
Очнулся Горшеня ото сна весь насквозь вымокший, а тут ещё тревога - Ивана-то рядом нет! Принялся он кружить на местности, друга выглядывать. Ноги его к мокрым сухарям прилипают, гром обухом глушит, дождь в загривок подталкивает. Наконец сквозь очередной всполох углядел какой-то странный силуэт: сидит некто на карачках, всем корпусом вперёд подался, будто бы низкий старт принял. Приблизился Горшеня к силуэту, нагнулся, принюхался. И через дождь и ветер чувствует, что пахнет не кем иным, как другом его Иваном, да только со всякими алкогольными примесями. Горшеня Ивана за плечо дёрнул, а тот никак не реагирует.
- Ты чего, Ваня, пьяный? - изумляется Горшеня. - Ты где алкоголь взял?
Иван вместо ответа покачнулся обмякшим телом, поднял голову навстречу ливню и рот широко открыл. Тут только Горшеня разобрал, что с неба дождь льётся не простой, а пивной. Заглотнул немного - а это даже не пиво, это какой-то ёрш!
Растерялся Горшеня - что теперь делать? Как оживлять товарища?
- Ах ты, олух царя небесного! - говорит он с укоризной. - У тебя же завтра день тяжёлый, а ты, понимаешь…
Но Иван и глазом не ведёт, он сейчас всякой реальности чужд. Горшеня его пару раз по щекам ударил да ещё по загривку довесил. Пошатнулся Иван, посмотрел на друга вполне вменяемо, с осуждением даже. Горшеня ещё сильнее изумился.
- Ты чего, Ваня, трезвый? - спрашивает.
Иван отмахнулся и опять ртом ливень ловит.
- Отстань, Горшеня, друг, - говорит. - Отстань ты, не дерись… Не видишь - тяжко мне.
Горшеня ладошку козырьком ко лбу своему приставил, вглядывается в Ивана.
- Как это, - говорит, - отстань?! Не отстану я от тебя, пока не расскажешь, что за хитроморфоза с тобой творится!
И присаживается на корточки, прямо в душу Ивану заглядывает.