Я рад был уединиться в своем купе. Мои сотрудники, которым я сказал, что устал и прошу меня не тревожить, не мешали мне. И я предался моим мыслям, моим воспоминаниям о недавно пережитом. Перебирая все испытанное мною, начиная от Берлина и кончая последним днем моего пребывания в Москве, я чувствовал, как закипает во мне желчь и горечь от сознания, что я потерпел крах, полнейший крах во всех моих планах, чаяниях, иллюзиях, с которыми я пошел на службу советов. Я убедился, что мои или, скажу правильнее, наши с Красиным оценки людей, стоящих у власти, были не в меру оптимистичны. А ведь они-то и творили жизнь "свободных" российских граждан, они-то все вместе и каждый в отдельности вместо идейно-государственной работы, основанной на старых, всосавшихся еще с юных лет в нашу кровь и плоть (говорю о себе и о Красине, с которым, понятно, мы часто во время пребывания в Москве беседовали на эти печальные темы) началах служения России, русской демократии и вообще демократии, служения во имя свободы и счастья человека, не щадя себя, - вели неуклонную работу по угнетению человека. Высокой идее освобождения человека, идее, лежавшей в основе всего российского революционного движения, независимо от партийной разновидности и эпох, они противопоставили, в общем и на практике, осуществление лишь узких эгоистически-групповых стремлений. Мы, в юности еще впитав в себя учение Маркса и стоя на почве классовой борьбы, ставили ближайшим, чисто этапным идеалом ее "освобождение рабочего класса", каковое должно принести "свободу, равенство и братство" всему человечеству, и мы верили, что в истинном осуществлении этих великих гуманитарных начал растают и исчезнут рознь, вражда, всякого рода групповые или классовые перегородки, классовый антагонизм… исчезнут войны… Верили…
Но все, что я видел и испытал за время моей службы в Германии и Москве, все это ясно показывало, что господа положения, все вообще и каждый в отдельности, стремились лишь к осуществлению узеньких идеальцев своего собственного маленького "я", не останавливаясь ни перед чем. И, похерив как ненужную роскошь всякую мораль, или, вернее, заменив ее первобытной, оголенной от всего гуманитарного моралью, которую наивно исповедует ботакуд: "хорошо, когда я украду, и плохо, когда у меня украдут", - наши деятели не могли не стать на почву мелкой зависти, ревнивой боязни, что другой, а не он урвет лучший кусок. А отсюда один шаг до интриг, кляуз, группирования в шайки бандитов, взаимного подсиживания, взаимной великой провокации и коллективного грабежа - всего того, что мы видим теперь в советской жизни нашего отечества… Отсюда и великое человеконенавистничество, попирание свободы личности… тюрьмы… произвол… казни…
Я вспоминал. В моем представлении вставали эти одиозные образы воровских, эйдуков, лежав, гуковских, литвиновых, караханов, чичериных… И я работаю с ними!.. Какой ужас!.. Конечно, среди моих товарищей были люди и иного склада, как Красин, Рыков… Но их была горсточка, и все они были в загоне и тонули в общей массе этих "деятелей", наглых и сильных и своею численностью, и своей наглостью…
Мне становилось душно в моем купе… Одиночество угнетало… Я выходил в коридор вагона, чтобы быть с людьми… Говорил с моими сотрудниками… Снова входил в свое купе… И снова думы и воспоминания одолевали меня…
Я вспомнил, что еду сменить Гуковского… Но я уже заранее знал, что в Ревеле меня ждут не розы. Я знал, что Гуковский без боя не сдастся. И он будет не один, с ним будут и Чичерин, и Крестинский, и Литвинов, и Лежава… А я буду один… Зачем же я еду? Для чего?.. Моя мысль, мысль человека, травимого и почти затравленного, искала выхода. Может быть, я не прав в отношении всех этих воровских, Литвиновых и К°… Я вспоминал общее положение. Идет война с Польшей, продолжается гражданская война. Несмотря на заключенный с некоторыми государствами мир, несмотря на ведущиеся переговоры с Англией, все иностранные государства относятся к советской России с нескрываемым одиумом… В этих условиях нельзя-де требовать, чтобы советское правительство могло стать на путь творческой работы, на путь умиротворения страны…
Все верилось, а главное, хотелось и нужно было верить и надеяться, что окончится лихолетье, окончатся войны, и внешняя, и гражданская, правительство войдет в жизнь мировых государств, будет втянуто в нее, само увидит, что пора сказать революционному напряжению "осади назад", исчезнут взаимное недоверие классов, исчезнут, прекратятся расстрелы, казни, тюрьмы опустеют, исчезнет мучительство… И начнется новая жизнь, творческая жизнь, для которой нужны силы и люди и свобода. А те люди - все эти воровские и эйдуки, пригодные лишь для разрушения, а не созидательной работы, - будут выброшены за борт ее, и мы - те, которые умеют и хотят вести творческую работу - Красин, Рыков, я и другие, а они найдутся, сама жизнь вызовет их, - воспрянем в дружной работе по умиротворению России, по уравнению всех ее граждан…
И снова, подогреваемый этими надеждами и рассуждениями, я приходил к решению, что не могу уйти, должен продолжать работать до того, казалось уже, близкого момента, когда смягчатся нравы, начнет исчезать озлобление, нарочито подогреваемая рознь классов, когда российская демократия потребует, сумеет потребовать, властно и сильно потребовать, чтобы началась творческая работа, чтобы ей дали место в ней!.. Хотелось верить, нужно было верить!..
И я гнал сомнения и приходил к заключению, что должен служить, должен работать и бороться и нести свой такой тяжелый крест общения с гуковскими, воровскими, литвиновыми и иже с ними…
* * *
А поезд, мирно постукивая на стыках рельсов, уносил меня с моими думами и надеждами все дальше и дальше от "берегов отчизны милой"… Я был далек от мысли, что уезжаю из России навсегда…
Но вот и граница - Ямбург… Мои сотрудники трусят - как-то пройдет проверка паспортов, не вернут ли кого-нибудь из них обратно? Задают мне тревожные вопросы. Я их успокаиваю. Входят чекисты. Я передаю им паспорта всех моих сотрудников. Проверка кончена. Все облегченно вздыхают, и мы переезжаем границу, обозначенную колючей проволокой. Едем дальше. Вот и Нарва.
Здесь меня встречает И. Н. Маковецкий, теперь уже покойный, который находился здесь в командировке от Гуковского для наблюдения за грузами, шедшими в Россию из Нарвы. Я его немного знал, так как он приезжал ко мне из Петербурга просить места. Зная, что едут люди голодные, он заранее распорядился в станционном буфете, и нас ждет обед. Мои сотрудники, совершенно ожившие после переезда границы и ободренные видом чисто и аппетитно накрытых в буфете столов, радостно усаживаются за еду. И они едят… едят много и долго - все так вкусно, все такое настоящее и всего вдоволь… Они едят, сказал бы я, с упоением и даже с обжорством - они ведь давно не ели как следует…
А мне не до еды, меня не соблазняют вкусные яства, мне не до них. Я весь ушел в себя. Я весело и любезно улыбаюсь моим радостно настроенным под влиянием хорошей пищи сотрудникам, отвечаю им бодро и оживленно, и под покровом своих ответов и улыбок скрываю от посторонних взглядов мое святая святых - мои тяжелые думы, мои разочарования, мои тревожные, опасливые надежды, мои сомнения, мои предчувствия…
После обеда Маковецкий просит позволения поговорить со мной. Он делает мне подробный доклад, откровенно говоря о порядках и безобразиях, царящих в Ревеле. Он радуется, что я приехал, что возьму твердой рукой власть… Он плохо знает… нет, он совсем не знает, что я весь опутан сетью гнилых интриг и что хотя я буду вести твердой рукой взятое на себя дело… но чего мне это будет стоить!.. Я ободряю его: "да, говорю я ему, конечно… я им не дам поблажки"… Говорю, а черные кошки скребут и гложут мою душу…
Но поезд отходит. Я приветливо и с ободряющими словами прощаюсь с Маковецким… И я рад поскорее вновь остаться наедине с самим собою, рад, что в уединении моего купе могу не улыбаться, не смеяться, что могу, по меткому выражению Кнута Гамсуна, "иметь свое собственное лицо"… Мои сотрудники после вкусного и сытного обеда поулеглись и спят…
Эту ночь мы проводим еще в вагоне. Наутро в пять часов мы уже в Ревеле.
Начинается новая страница моей жизни…
Новая!.. Нет, нет, увы, это все та же, захватанная грязными пальцами старая страница, полная интриг, тех же кляуз и грязи и страдания… Страница ВЕЛИКОЙ ПОШЛОСТИ, каковою является и вся советская система, культивирующая "ветхого Адама"…
Часть третья
Моя служба в Ревеле
XXIII
Поезд пришел в Ревель в 5 часов утра 2 августа 1920 года. Меня встретили двое лиц. Первый был инженер Анчиц, которого я знал еще в Петербурге, где он в дореволюционное время был старшим инженером на одном из заводов "Сименс и Шуккерт". Второго я не знал. Небольшого роста, человек уже не первой молодости, с лицом типичного мелкого коммивояжера, с таковыми же манерами и с маленькими, хитрого выражения, вечно бегающими глазками, он точно всей своей фигурой говорил: "Чего прикажете?" Он преувеличенно почтительно поклонился мне и представился:
- Позвольте представиться, глубокоуважаемый Георгий Александрович, моя фамилия В.. Я имею для вас письмо от Леонида Борисовича, - и с этими словами он протянул мне письмо.
"Дорогой Жорж, - писал Красин, - это письмо передаст тебе товарищ В., которого я усиленно рекомендую твоему вниманию и с которым советую тебе переговорить до свидания с Гуковским. В. очень хорошо осведомлен о всех коммерческих делах Гуковского, и его доклад очень многое осветит тебе и поможет тебе ориентироваться на первых твоих шагах. В. был командирован Шейнманом против желания Гуковского, который держит его в черном теле.
На меня лично В. произвел впечатление человека серьезного и честного и притом великолепного коммерсанта, почему я усердно рекомендую его на должность заведующего коммерческим отделом и не сомневаюсь, что в этой роли он будет тебе очень полезен. Впрочем, я, конечно, отнюдь не навязываю его тебе, и ты сам, познакомившись и поговорив с ним, решишь вопрос о нем.
Инженера Анчица, который хотел встретить тебя вместе с В., ты знаешь лично: это мой старый сотрудник по "Сименс и Шуккерт". Он находится в Ревеле в командировке в качестве эксперта по техническим вопросам, и он, в этом я твердо убежден, будет тебе очень полезен.
Ну, старина, желаю тебе от всего сердца полного успеха в твоих делах… Знаю, что тебе предстоит много горького и неприятного в Ревеле. Вооружись хорошей метлой и веди свою линию твердо. Гуковский, судя по моему свиданию с ним проездом, встретит тебя в штыки. Приготовься - Бог не выдаст, свинья не съест. Пиши о всех затруднениях и держи меня, по возможности, в курсе всех твоих шагов".
- Вам знакомо содержание этого письма, товарищ В.? - спросил я, прочитав письмо.
Вид письма мне показался подозрительным, - точно неумелая рука вскрыла и потом вновь запечатала его.
- Нет, Георгий Александрович, - как-то очень поспешно, бегая своими хитренькими глазками, ответил В. - Леонид Борисович написал его, запечатал в конверт и дал мне для передачи вам немедленно по вашем приезде.
Анчиц и В. сообщили мне, что, получив вчера еще телеграмму от Маковецкого из Нарвы о дне моего приезда, они заняли для меня комнату в гостинице "Золотой лев", что в Ревеле очень трудно с помещениями, так как все гостиницы переполнены массой наехавших спекулянтов, жаждущих половить рыбку в мутной воде советского представительства. И действительно, мне сразу же пришлось хлопотать, чтобы разместить приехавших со мной сотрудников в количестве восьми человек.
И в "Золотом льве" В. и Анчиц подробно информировали меня о делах Гуковского и его сподвижников, иллюстрируя отдельными фактами ту общую картину хищничества, грабежа и мошенничества и разврата и разгула, которые царили в "Петербургской гостинице". Гостиница эта была реквизирована эстонским правительством и вся целиком предоставлена (за определенную плату, конечно) Гуковскому с его штатом для жилья и бюро.
Около девяти часов утра я, скажу правду, с тяжелым сердцем отправился в "Петербургскую гостиницу" к Гуковскому. Я подошел к весьма загрязненному, имевшему крайне обветшалый вид, довольно большому зданию. Это и была пресловутая "Петербургская гостиница". На тротуаре около нее толпилось несколько человек вида интернациональных гешефтмахеров. Я прошел сквозь них, причем, когда они мне давали дорогу, я успел поймать шепотом произнесенные слова: "Этот самый… Соломон… сегодня приехал…" Я вошел в вестибюль гостиницы, грязный и затоптанный, загаженный плевками и окурками папирос. Он был весь заполнен такого же типа людьми, каких я встретил на тротуаре перед входом в гостиницу. Стоял смешанный гул голосов, видны были резко жестикулировавшие руки. Среди этих голосов я ясно услыхал свое имя и снова "сегодня приехал… из Москвы… остановился в "Золотом льве"… Очевидно, сорока на хвосте принесла им это известие, и, очевидно, они уже и в лицо меня знали, потому что едва я успел войти в вестибюль, как все смолкли и засуетились, почтительно открывая мне проход на лестницу во второй этаж…
- Вам, верно, к господину Гуковскому? - спросил один из этих интернациональных лиц, указывая мне дорогу наверх. - Во второй этаж пожалуйте, там курьер, он вас проведет…
На площадке второго этажа меня уже ждал, по-видимому, предупрежденный о моем появлении курьер.
Это был здоровый парень по фамилии Спиридонов, с которым я впоследствии очень сошелся, недалекий, честный и прямой, грубоватый, говоривший, растягивая поволжски "оо", молодой красноармеец. Он глядел всегда мрачно и даже свирепо исподлобья, но когда он улыбался (а улыбался он всегда, когда, например, говорил с детьми), лицо его освещалось чудным внутренним светом и становилось прекрасным.
По коридору второго этажа, заходя по временам в ту или иную дверь или перебегая торопливо из одной комнаты в другую, спеша, точно дом был в пожаре, суетились и толпились те же интернациональной внешности аферисты, разговаривая иногда с кем-либо, по внешнему виду, из сотрудников.
- Вам товарища Гуковского? - грубовато спросил меня Спиридонов. - Идите за мной. - И он пошел вперед, показывая мне дорогу. Он постучал в дверь, и я вошел…
Я посвящу несколько строк описанию внешности Гуковского. Он был невысокого роста, довольно широкоплеч. Он сам, нисколько не стесняясь, с некоторым цинизмом сообщал, что страдает сифилисом, прибавляя при этом с улыбочкой и легким смешком: "Не беспокойтесь, теперь это, хе-хе-хе, не заразно…" Болезнь эта внешне отразилась у него, между прочим, на ногах, которыми он с трудом переступал. Рыжеволосый, с густыми нависшими бровями, он носил рыжую с проседью бородку. Из-под бровей виделись небольшие глаза, обрамленные гнойными, всегда воспаленно-красными веками. Выражение глаз было неискреннее, со вспыхивающим в них по временам недобрым огоньком, которым он вдруг точно просверлит своего собеседника. Он обладал при этом чуть-чуть сиплым, тягучим голосом, высокого тенорового тембра, которому - это чувствовалось - он старался придать тон глубокой искренности, понижая его до баритональных нот. Я никогда не слыхал, чтобы он смеялся простым, здоровым, прямо от души, смехом - он всегда как-то подхихикивал, всегда или с озлоблением, или с ехидством, точно подсиживая своего собеседника. И от этого его смешка "хе-хе-хе!" становилось как-то не по себе.
Номер, занимаемый Гуковским, состоял из двух комнат - большой, его кабинета, и маленькой, его спальни. При моем появлении Гуковский сидел за письменным столом. Он настолько не скрывал своего враждебного отношения ко мне, что даже не счел нужным замаскировать его улыбкой приветствия… И внутренне я был ему за это благодарен, так как это яснее открывало наши карты.
- А-а… приехали-таки? - спросил он меня не то что холодным, а таким тоном, как говорят: "Принесла тебя нелегкая…"
- Как видите, - ответил я.
- А почему вы остановились не здесь, не в "Петербургской гостинице", а в "Золотом льве"?.. Мне это не нравится… Я предпочел бы, чтобы вы жили здесь же, вместе с нами…
Этот первоначальный обмен любезностями показался мне настолько комичным, что я не мог не улыбнуться.
- Ну, об этом мы поговорим когда-нибудь на досуге, - ответил я, - а сейчас давайте говорить о делах…
- О каких делах? - тоном деланного изумления спросил он каким-то скрипучим голосом, взглянув на меня своими воспаленными глазами, в которых светились и хитрость, и жестокость, и скрытая злоба, и наглость…
Мне становилась противной эта головлевская игра в бирюльки, и, чтобы положить конец этому нелепому "обмену любезностями", я вынул из кармана предписание о моем назначении, показал его Гуковскому и спросил, когда я могу принять дела? Он с нарочито небрежным видом пробежал бумагу и, отдавая ее мне, сказал:
- У вас вот это удостоверение, а у меня есть кое-что поинтереснее… У меня есть письма от Чичерина, от Крестинского и от Аванесова… Вот я вам сейчас их покажу.
И, достав из письменного стола письма, он прочитал мне их. Я привожу лишь те выдержки из них, которые мне врезались в память. И Чичерин, и Крестинский писали очень интимно, называя его "дорогой Исидор Эммануилович". Чичерин писал: "Спешу уведомить Вас, что, несмотря на все мое нежелание и противодействие, Красин добился от Политбюро Вашего смещения и назначения на Ваше место Соломона. Но я беседовал по этому поводу с Крестинским, и он сказал мне, что назначение это не представляет собою чего-нибудь категорического и что Вам надо будет самому сговориться с Соломоном, чтобы он согласился остаться в возглавляемом Вами представительстве в качестве просто заведующего коммерческим отделом. Вы можете в крайнем случае даже предложить ему пост Вашего помощника по коммерческим делам…"
В другом письме Чичерин сообщал Гуковскому, что хотя я и назначен полномочным представителем Наркомвнешторга в Эстонии, но ему (Чичерину) удалось отстоять, чтобы, невзирая на это, Гуковский остался в Эстонии в качестве политического представителя, т. е. посланника, и что поэтому ему незачем уезжать из Эстонии, и все останется по-старому. "Таким образом, - писал он, - Вы видите, дорогой Исидор Эммануилович, ту базу, на которой Вы можете сговориться с Соломоном… В чем можно, уступите, чтобы не обострять отношений ни с ним, ни с Красиным… С этим совершенно согласен и Н. Н. Крестинский, с которым я сговорился".
В таком же духе писал и другой его благоприятель, Н. Н. Крестинский, который упоминал в своем письме, что беседовал со мной и "вменил мне в обязанность" не очень натягивать вожжи.