В 1853 году была основана вольная русская типография в Лондоне; в 1855 году была издана первая книга "Полярной звезды"; в 1857 году "зазвонил" "Колокол".
Но уже 10 марта 1855 года Герцен обратился со своим замечательным письмом к императору Александру П. Он писал:
"Разумеется, моя хоругвь – не Ваша, я неисправимый социалист, Вы самодержавный Император; но между Вашим знаменем и моим может быть одно общее – именно, та любовь к народу, о которой шла речь.
И во имя ее я готов принести огромную жертву. Чего не могли сделать ни долголетние преследования, ни тюрьма, ни ссылка, ни скучные скитания из страны в страну, то я готов сделать из любви к народу. Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда, что Вы что-нибудь сделаете для России.
Государь, дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в цензурных колодках. Дайте нам вольную речь… нам есть что сказать миру и своим. Дайте землю крестьянам – она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии – эти страшные следы презрения к человеку.
Отец Ваш, умирая – не бойтесь, я знаю, что говорю с сыном, – признался, что он не успел сделать всего, что хотел, для всех своих подданных… Крепостное состояние явилось, как угрызение совести, в последнюю минуту.
Он не успел в тридцать лет освободить крестьян!
Торопитесь, спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить…
…Я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться; мы хотим вещей, в справедливости которых Вы так же мало сомневаетесь, как и все.
На первый случай нам и этого довольно. Быть может, на той высоте, на которой Вы стоите, окруженные туманом лести, Вы удивитесь моей дерзости, может, даже рассмеетесь над этой потерянной песчинкой из семидесяти миллионов песчинок, составляющих Ваш гранитный пьедестал.
А лучше не смеяться. Я говорю только то, о чем у нас молчат.
Для этого я и поставил на свободной земле первый русский станок; он, как электрометр, показывает деятельность и напряжение сгнетенной силы… Несколько капель воды, не находящие выхода, достаточны, чтоб разорвать гранитную скалу.
Государь, если эти строки дойдут до Вас, прочтите их беззлобно, одни – и подумайте потом. Вам не часто придется слышать искренний голос свободного русского.
10 марта, 1855 г.
Искандер".
Перехожу к "Колоколу".
Как всегда, первое слово принадлежит самому Герцену:
"Весной 1856 года приехал Огарев, год спустя (1 июля 1857 г.) вышел первый лист "Колокола". Без довольно близкой периодичности нет настоящей связи между органом и средой. Книга остается, журнал исчезает, но книга остается в библиотеке, а журнал исчезает в мозгу читателя и до того усваивается им повторениями, что кажется ему его собственной мыслью. Если же читатель начинает забывать ее, новый лист журнала, никогда не боящийся повторений, подскажет и подновит ее.
Действительно, влияние "Колокола" в один год далеко переросло "Полярную звезду". "Колокол" в России был принят ответом на потребность органа, не искаженного цензурными условиями. Горячо приветствовало нас молодое поколение, были письма, от которых слезы навертывались на глаза. Но и не одно молодое поколение поддержало нас…
"Колокол" – власть, говорил мне в Лондоне – horribile dictu! – Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Т[ургенев], и А[ксаков], и С[амарин], и К[амарин], генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой; сам В.П. (Боткин) – постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе – умильно смотрел на "Колокол", как будто он был начинен трюфелями…
Во дворце "Колокол" получил свое гражданство еще прежде. По статьям его государь велел пересмотреть дело "стрелка Кочубея", подстрелившего своего управляющего.
Горчаков с удивлением показывал напечатанный в "Колоколе" отчет о тайном заседании государственного совета по крестьянскому делу.
– Кто же, – говорил он, – мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших?
На меня обрушился ливень писем и корреспонденции – из всех частей России. Всякий писал что попало, один, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек… Но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей.
Вообще, балласт писем можно было разделить на письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.
Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести: "Вы первый открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом, ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам, в дальней дали нашего отечества, от знойной Колхиды до льдов скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга, по званию и месту стоящего выше закона, изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилия, чин)".
Герцен нисколько не преувеличивает влияния своего журнала. Он мог бы даже сказать гораздо больше себе во славу. Это общий голос, общее мнение и, между прочим, мнение И.С. Тургенева, которое он не раз, а много раз высказывал в своих письмах.
Влияние "Колокола" доходило до придворных сфер и оттуда спускалось по всем ступеням бюрократической лестницы.
Тургенев пишет, например, Герцену:
"Кстати, я надеюсь, что ты "Зальцмана" поместишь в "Колоколе", а не в "Полярной звезде". В "Колоколе" оно будет в тысячу раз действительнее. Кстати еще, вот тебе анекдот, который, однако, ты не разглашай. Актеров в Москве вздумали прижать, отнять у них их собственные деньги; они решились отправить от себя депутатом старика Щепкина искать правды у Гедеонова (молока от козла). Тот, разумеется, и слышать не хочет; "тогда, – говорит Щепкин, – остается пожаловаться "Колоколу". Гедеонов вспыхнул и кончил тем, что деньги возвратил актерам. Вот, брат, какие штуки выкидывает твой "Колокол".
Тот же Тургенев сообщает Герцену, что "Колокол" лежит на столе в кабинете у государя для справок по крестьянскому вопросу, и шутливо прибавляет при этом: "Вот, брат, в какие районы ты попал".
"Колоколу" жаловались, "Колокол" любили, от "Колокола" ждали той правды, которая, в конце концов, все же самое дорогое для человека. И он был на высоте своего положения. Он звонил все громче, и эти звуки, полные надежды, бодрости, звали к обновлению, к суду и осуждению всей прошлой рабской жизни, к началу новой…
"Колокол" долгое время (1857 – 62 годы) был трибуналом, а пожалуй, и совестью русского народа… Он выступал за освобождение крестьян с землею и непременное сохранение коренных начал их жизни (общины, артели, "мира").
Девизом "Колокола" было освобождение крестьян с землею.
Кажется, еще и теперь многие держатся мнения, что "Колокол" был революционным органом, чем-то вроде подпольного издания с проповедью насилия и утопий. Это взгляд совершенно ошибочный, не раз уже получавший достойное и энергичное опровержение, но продолжающий держаться по рутине, а может быть, и по каким-либо другим причинам. Дело обстоит значительно проще. В первый период брожения главным являлся крестьянский вопрос. Общество было исполнено смутных тревог. Люди самых противоположных партий ждали, что этот вопрос разрешится потрясением всего общественного строя. Между тем Герцен в это время со светлым энтузиазмом приветствовал в своем "Колоколе" начинания правительства. Он доказывал, что разрешение этого вопроса правильно, то есть освобождение с наделом землей не только не может повести к революции, а еще более привяжет народ к правительству. Со всех сторон шли к нему письма, обвинявшие его в умеренности. От него ждали какой-нибудь революционной программы. Но Герцен в ответ на все эти обвинения и ожидания говорил, что поскольку на знамени нового движения в России стоит не требование конституции, республики, парламента, муниципальной свободы, не требование войны с Австрией или завоевания Турции, а требование освобождения крестьян с землей, он бросил все и прилепился к этому движению, дабы добиться скорейшего разрешения жизненно важного для России вопроса, и в этом причина всего успеха "Колокола".
Я уже говорил о том, чем был манифест 19-го февраля для поколения сороковых годов. Герцен назвал его как-то манной небесной, живою водой, и в "звоне" его "Колокола" в это время слышится что-то торжествующее, радостное: и на этот раз жизнь не обманула, а напротив, открыла в будущем хорошие перспективы. Можно, значит, жить, работать, даже смеяться.
Популярность Герцена росла изо дня в день: только теперь он узнал славу и увидел, что его ценят по достоинству. Не прошло и года, как со всех концов России ему стали присылать всевозможные статьи и документы: следственные дела и пр. Мало того, бесчисленные туристы, между которыми были люди с очень громкими именами, являлись в Лондон. Все влекло туда: и любопытство, и желание похвалиться свиданием с Герценом, на что администрация того времени смотрела сквозь пальцы. "Колокол" почти свободно обращался в России, переходя из рук в руки.
"Русские путешественники, – рассказывает Пассек, – были в восторге от Герцена; они не могли надивиться, что такой гениальный человек так радушно принимал их, показывал им Лондон, угощал устрицами в лондонских тавернах и оживлял своим добродушным юмором, без малейшей аффектации, просто, весело, умно. Все это поражало посетителей и привлекало к нему. Некоторые относились сердечно и к Огареву, но обаяния Герцена никто не избежал…"
* * *
Входить в подробную оценку идей, выразителем которых был "Колокол", я не буду. Остановлюсь лишь на двух-трех существеннейших пунктах. Слова, которые стояли на знамени газеты: "Освобождение крестьян с землею", – задавали тон всему содержанию. Проповедуя эту истину, видя в ней не только осуществление своих заветных желаний, но и желаний всех кабальных людей Европы – все равно, в какой бы кабале они ни обретались, – Герцен забывал свою меланхолию, свой душевный разлад. С каждым днем в нем крепло убеждение, что Россия, а не Европа, разрешит социальный вопрос, и разрешит его мирно, без красных призраков. "В революции он разуверился уже совершенно: много воды утекло с 48-го года, и возвращаться к мыслям о возможности быстрой перемены могущественного мещанского строя Герцен не хотел и не мог. Когда появились прокламации, он немедленно же осмеял их составителей. Он сравнивал их с детьми, которых восхищает террор революции, как детей – террор сказок со своими чародеями и чудовищами. При этом он категорически заявил, что давно разлюбил обе чаши, полные крови, статскую и военную, и равно не хочет пить из черепа боевых врагов, ни видеть голову герцогини Ламбаль на пике, что какая бы кровь ни текла, где-нибудь текут слезы, что французский террор всего менее возможен у нас, так как у нас нет ни новых догматов, ни кровавых катехизисов для оглашения; наша "реформация" должна начаться с сознательного возвращения к народному благу, к началам, признанным народным смыслом и вековым обычаем". Закрепляя право каждого на землю, то есть объявляя землю тем, что она есть, то есть неотъемлемой стихией, мы только развиваем и обобщаем народное представление об отношении человека к земле. Отрекаясь от форм, чуждых народу, навязанных ему полтора века назад, мы продолжаем прерванное и нарушенное развитие посредством новой силы мысли, науки…
Затем, говоря об общине, Герцен отмечал ту важную роль, которую община могла бы сыграть при правильном развитии русских экономических народных начал, и противопоставлял ее европейскому социализму. Разрушение общины представлялось ему варварством и преступлением против истории. Слишком наученный опытом своей тяжелой жизни, он понимал, как надо дорожить всеми теми ячейками, из которых могло развиться лучшее будущее. Ничего восторженного и детски доверчивого в отношении Герцена к общине нет. Он не требовал ее сохранения в том виде, в каком она существовала, ведь жизнь – не музей редкостей и не археологическая коллекция, а думал, что община, оплодотворенная наукой, мыслью, удалит много ненужных страданий из жизни русского народа.
Отсюда простой и естественный переход к всесословной волости, такой то есть, где бы рядом, рука об руку, работали и самоуправлялись интеллигенты – безразлично, из какого класса общества, – и крестьяне.
Таковы мысли Герцена. Жизнь не поддержала их, они не осуществились. Но что делать? И кто в этом виноват? Герцен, разумеется, переоценивает живучесть общины, но в те дни такая переоценка была более чем простительна. Никто не знал и не мог знать, что в 1861 году община была уже разрушена или, лучше сказать, уже разложилась под вековым влиянием крепостного права, что она была лишь коконом, из которого давно уже вышло живое существо. На протяжении полутора веков повсюду, особенно в центральной полосе России, "мира" не существовало, зато в избытке существовал помещичий деспотизм, который медленно, тихо, систематически разлагал общину.
В 1861 году община нуждалась не в восстановлении, а в воссоздании. Но это дело не для рук человеческих.
Этого, повторяю, Герцен не видел и не мог видеть. И все же его программа была полнее и реальнее, чем та, которая была осуществлена в действительности.
Но особенно поучительна не экономическая, а философско-историческая сторона вышеприведенной программы. С одной стороны, Герцен требует сохранения народных исторических форм жизни, с другой, – он особенно подчеркивает преимущество России перед Европой в деле социального обновления. В связи и с тем, и с другим он не раз слышал обращенное к нему прозвание "славянофил" – прозвание, во всяком случае неприятное для человека, который жил и вырос совсем в других взглядах и сам принимал горячее участие в борьбе со "славянами".
Вполне славянофилом Герцен не был никогда и не мог быть; его жизненный опыт и темперамент по необходимости делали его человеком другого лагеря. Славянофильство – ведь это тоже утопия, к тому же довольно наивная. Требовалось захотеть и вернуться назад, к старым формам жизни. Но разве захотеть так легко и разве, когда человек захотел, все так и делается по его желанию? У истории свои законы, свой ход, своя воля. Человек и его воля только элемент, и едва ли значительный, в деле созидания истории. Климат, наcледственность, традиция, экономическая обстановка, его собственная инертность, будучи правильно растолкованы, могли бы значительно поубавить его гонору.
Герцен сказал однажды: "Признать, что никакого выхода нет, – тоже выход"; результатом своего жизненного опыта он называл "смирение" как преклонение перед истиной, как пожертвование самонадеянными человеческими иллюзиями. Разбирая какой-нибудь жизненный практический проект, он прежде всего ставит вопрос о его возможности или невозможности. Очевидно поэтому, что со "славянами" он должен был расходиться в существеннейшем пункте: у него не было их веры во всемогущество человека, не было веры и в то, что человек может получить откуда-нибудь могущественную постороннюю помощь.
Он разочаровался в Европе, но это не было безусловным разочарованием пессимиста. До того, чтобы заподозрить состоятельность науки, знания, он не доходит никогда. В его глазах они были и остались навсегда обновляющими силами, источниками живой воды.
"Наука, – писал он между прочим, – спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким, нескрываемым презрением… Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли, ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами, как исследователь, иногда как врач, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении".
Эту-то любовь и призывал Герцен в Россию, чтобы обновить ее…
Но, разумеется, в первое время он поторопился взвинтить себя.
"Теперь я бешусь, – писал он, – от несправедливости узколобых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59-м градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание, но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания".
Непонимание и враждебность иностранцев были постоянным жалом, возбуждавшим Герцена к защите России. В пылу полемики он прибегал к натянутым аргументам и возводил в квадрат свое построение, хотя, разумеется, верить в Россию, в ее будущность, как и в будущность каждого вообще народа, – не грех и не преступление, а скорее наоборот. Эта вера крепит, лишь бы не превращалась она в догмат, не терпящий ни возражений, ни ограничений. Общую свою мысль Герцен выражает так:
"Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, но вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом турецких орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива и в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?… Покажет время". И дальше: "Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими".