* * *
Как это ни странно, но момент высшего торжества, то есть 19 февраля 1861 года, был для "Колокола" началом падения. Ни один из дальнейших его проектов (например, созыв земского собора, освобождение Польши и так далее) не встретил прежнего сочувствия. Он стал хиреть, и очень быстро. Его тираж с двух тысяч упал до 500 экземпляров уже в 1863 году и больше не поднимался. Промучившись несколько лет, Герцен стал было издавать "Колокол" на французском языке, чтобы знакомить Европу с Россией. Но "французский" "Колокол" не пошел совсем. Пришлось прекратить дело.
В падении "Колокола", как мы это сейчас увидим, обвиняют обыкновенно Бакунина (отчасти и Огарева), его революционную и террористическую пропаганду (например "В топоры"), сочувствие польской революции и пр.
Это верно только отчасти. Дело же в том, что после 1861 года "Колокол" утерял свой raison d'être. Он был так тесно связан с освобождением крестьян, что с достижением этой цели его редактору и вдохновителю как публицисту стало нечего делать.
В России после 19 февраля начались реакция, революционная пропаганда и продолжались еще несколько лет умеренно либеральные реформы.
Герцен ни к одному из этих течений не мог пристать так полно, как к "крестьянскому".
Он не был революционером, не был политиком. Он был гуманистом, философом, художником. Крестьянской реформе он отдался весь; она была исполнением его детской клятвы, его "долгом перед собой". Требуя ее, он опирался на все мыслящее русское общество.
Но все это мыслящее русское общество было, строго говоря, недорослем с большой дозой хамства, робости и себялюбия в душе. Оно боялось идти дальше и вполне удовлетворялось кое-каким земством, кое-каким судом, кое-какой гласностью. Даже умереннейшая пропаганда земского собора не нравилась таким "передовым" людям, как Тургенев, не говоря уже о Кавелине и других.
Идти дальше хотел лишь городской интеллигентный пролетариат. Но у него были свои вожди, его требования были слишком революционны для Герцена. "Молодая Россия", Чернышевский, Нечаев и другие считали Герцена отсталым, слишком мягким, слишком другом правительства.
Герцен не был отсталым. Но он не был и революционером. Поэтому он в конце концов остался один.
Еще раз: почему он не мог сойтись с эмиграцией – ни молодой, ни старой? Да просто по той причине, что его интересы и интересы всевозможных эмигрантов были в сущности совершенно различны. Он постоянно смотрел в будущее и гораздо больше видел в нем, читал в нем, чем верил в него. Он предсказал неуспех революции 1848 года, франко-германскую войну, торжество политики Бисмарка. Он был настроен на мрачный лад, и что же было делать ему среди фанатиков, ожидавших торжества своих идей, проектов, предложений чуть ли не завтра? Ему не было места между ними еще и потому, что в нем крепко сидела черта, общая почти для всех деятелей сороковых годов за исключением одного Белинского, – черта умственного аристократизма, своего рода даже пресыщения. Старое барство отзывалось в этом, и всегда с невыгодой для тех, кто был его преемником. Возьмите Тургенева и Герцена. Оба они, несмотря на весь демократизм своих убеждений, никак не могли сойтись с теми людьми, которые были плоть от плоти и кровь от крови демократии. Их коробили манеры, язык, замашки "новых людей", выступивших в России на сцену в шестидесятые годы. Они искали изящества, особенной утонченности чувств и идей и, разумеется, не находили их у деятелей, явившихся на смену их поколению. Но больше всего их мутило – и это настоящее слово – от догматизма мысли, от всего, что провозглашалось с безусловной самоуверенностью и с ненавистью к какому бы то ни было ограничению, возражению, колебанию.
В конце 1861 года в Лондон приехал друг Герцена, Бакунин, только что бежавший из Сибири через Америку, и стал работать в "Колоколе". Это тотчас же отразилось на тоне и выборе материала: газета стала красной, пожалуй, даже анархической.
"Личность Бакунина, – говорит Пассек, – была странна и замечательна: умный, начитанный, обладающий даром слова, проникнутый немецкой философией, он иногда был малодушен, как ребенок, которому хочется какого-нибудь дела: если печатать – то прокламации; если действовать, – то все везде поставить вверх дном, ничего не щадить, никогда не задаваться мыслью, что из этого может выйти, – идти напролом".
Герцен любил Бакунина, любил его за его добродушие, беспечность, которые заслужили ему прозвание "большой Лизы", любил в нем, наконец, старобарскую широту натуры. Но он ясно видел, что делать с ним какое-нибудь дело – трудно, едва ли даже возможно. Бакунин, например, в 1848 году возбуждал рабочих против их же правительства, объехал юг Европы, проповедуя повсюду анархизм, попал в австрийскую крепость, был выдан России, сослан в Сибирь и вернулся в Лондон готовый на все, с проповедью: "В топоры!" Художник Ге рассказывает в своих воспоминаниях, что однажды на вопрос, верит ли он в то, что проповедует, Бакунин отвечал: "Не знаю, но лишь бы все это завертелось, закрутилось и потом – головой вниз…"
"Бакунин, – продолжает Пассек, – часто вредно влиял на Герцена, обыкновенно через Огарева. Он настаивал на своей программе, а эта программа скоро запугала всех и прямо противоречила тому, что раньше говорилось в "Колоколе".
Польская струнка живее забилась в вольной русской типографии. Сначала Бакунин помещал в "Колоколе" свои статьи, но Герцен находил их крайними, боролся сколько мог и предложил Бакунину говорить с публикой через отдельные брошюры. Но с настойчивостью Бакунина справиться было нелегко и пришлось уступать все больше и больше. Приезжавшие теперь в Лондон русские, заметив "польский" дух, говорили с упреками о заступничестве за повстанцев. Герцен отвечал резко, что гуманность – его девиз, что он всегда будет на стороне слабого, что он не может ценою неправды купить сочувствия соотечественников. Это, разумеется, только подливало масла в огонь.
Как упорно старался удержать Герцен свою газету в прежнем направлении, понимая, что вмешательство в польские события только погубит ее, видно хотя бы из следующего краткого рассказа Тучковой в ее "Воспоминаниях".
"Еще до освобождения крестьян приезжали в Лондон три члена ржонда. Они приезжали затем, чтобы заручиться помощью Герцена. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которых Герцен и он могут направить, куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, и тот сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но что он имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью. Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы: Россия-де сильна, Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса, пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не приведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а стало быть, и вашего. Передайте ржонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? – продолжал Герцен. Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения. Но посланные ржонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян еще не подготовлено в Польше. Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но что и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности. Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний".
Но с одной стороны настойчивость друзей, с другой – дикие завывания охранителей заставили Герцена вмешаться, поставить на карту все и проиграть. Вскоре Бакунин совершенно погубил дело, задумав вооруженное нападение на Россию.
"Польское восстание не было еще подавлено, и Бакунин решился принять в нем участие. Это было необходимое последствие всей его многолетней пропаганды в пользу Польши. Хотя последний был в высшей степени образован, начитан, обладал большими познаниями и блестящим, находчивым умом, великолепным даром слова, но при всем том в нем была детская черта – слабость: жажда революционной деятельности во что бы то ни стало. В то время поляки везде искали возбудить к себе сочувствие. Наконец они набрали в Лондоне человек восемьдесят волонтеров из эмигрантов всех наций и наняли пароход, который должен был их высадить (не помню где), откуда волонтеры прошли бы в Польшу. Странно было то обстоятельство, что Ж., представитель ржонда в Лондоне, и польские эмигранты обратились за наймом парохода именно к той компании, которая вела крупные дела (продажа угля) с Россией. Бакунин отправился с этой экспедицией. Под предлогом, что нужно запастись водой, капитан бросил якорь у шведских берегов. Тут простояли двое суток; на третий день спросили капитана, скоро ли в путь; тогда он объявил, что далее не пойдет. Тут волонтеры подняли шум, гвалт, но ничего не могли сделать с упрямым капитаном. Бакунин отправился в Стокгольм для принесения жалобы на предательство капитана. Он слышал, что брат короля очень образованный и либеральный, и надеялся через его содействие заставить капитана продолжать путь. Однако надежды Бакунина не осуществились. Общество в Стокгольме было очень образованно, горячо сочувствовало всему либеральному. Бакунин во все время был очень хорошо принят братом короля и чествуем обществом как русский агитатор 1848 года. Ему беспрестанно давали обеды, делали для него вечера, пили за его здоровье, радовались счастью его лицезреть, но ничего не помогли относительно капитана. Прочие эмигранты решились на отважный поступок: наняли лодки и продолжали трудный путь. Вдруг поднялась страшная буря, и эти несчастные смельчаки погибли в бесполезной борьбе с разъяренной стихией".
* * *
В бесполезной борьбе с разъяренной стихией общественного мнения погибла и деятельность Герцена. Две-три статьи о варшавских событиях – и он заслужил титул анархиста и изменника отечеству. Живая работа опять оборвалась, и уже навсегда. Оставалось одно: вспоминать о прошлом, еще раз переживать то, что когда-то так волновало и мучило, что являлось теперь в памяти преломленным, проходя сквозь призму творческого воображения. Жизнь превратилась теперь в прогулку по кладбищу, усеянному дорогими могилами надежд, упований, людей. Среди этих могил была одна, самая дорогая, самая грустная, и к ней все чаще и чаще стал обращаться Герцен. Кладбище навевало мысль о смерти скорой и неизбежной; дорогая могила – могила любимой жены – робко шептала о чем-то другом, не давая отчаянию совершенно заполонить измученную душу…
Глава XI. Последние годы
По окончании польского восстания, в 1864 году, Герцен оставил Лондон и вместе со своим семейством и Огаревыми поселился в Женеве. Туда же он перевел и свою типографию. В Женеве он жил постоянно вплоть до 1866 года.
Это были для него тяжелые годы. "Колокол" продолжал выходить, но ясно было, что его влияние – в прошлом: одни считали его слишком умеренным, другие – чересчур красным. В России наступала новая эпоха, начиналась реакция, а вместе с этим партией движения, вышедшей из массы общества, создавались кружки с исключительными целями и исключительной проповедью.
В Женеву то и дело наезжали молодые эмигранты, но между ними и Герценом было слишком мало общего не только для того, чтобы столковаться, но даже и для того, чтобы просто разговаривать!
Воспоминание об этой молодой эмиграции осталось очень тяжелым для Герцена. Он говорил о ней не иначе, как с раздражением и даже отвращением. На Герцена и Огарева эмигранты смотрели как на отсталых инвалидов, как на прошедшее. Мало-помалу они приняли покровительственный тон и стали поучать стариков, упрекать их за барство, за комфорт, за спокойную жизнь и дошли наконец до того, что обвинили их в присвоении чужих денег!
"Я не бросаю камнем в молодое поколение, – говорит Герцен, – но эти представители были представителями крайности, временный тип, переходная форма, болезнь, развившаяся из застоя… Самые простые отношения с ними были затруднительны. У них не было ни воспитания, ни научной подготовки. Конечно, все это по необходимости должно было переработаться и перемениться; жаль только, что подготовленная почва была слишком проросшею плевелами".
Но оправдывал ли Герцен "накипь брожения" или обвинял ее, ему жилось от этого не легче.
В Женеве опять стало душно, невыносимо, и под старость опять начались для Герцена годы странствований, беспокойных скитаний и тоски бездействия. Столкновения с женевской эмиграцией продолжались; Герцен сердился и жаловался; но зачем нам подымать старую пыль? Интереснее литературные предприятия Герцена. Пера он не выпускал до самой смерти; оно, как неизменный друг, не раздражало, не могло предать. В эти последние годы "Колокол" перестал выходить, потом опять был возобновлен, издавалась "Полярная звезда", готовилось полное собрание сочинений. Обо всем этом упоминается в письмах.
Например, в январе 1868 года Герцен писал Огареву из Ниццы:
"В "Figaro" было несколько строк о прекращении "Колокола" и переведен весь анекдот о N.N. Заметь, ни одного русского голоса – ни даже частного. "Колокол" умер, как Клейнмихель, "никем не оплакан", и мы лезли из шкуры для этой милой св…".
Или:
"Журналы обыкновенно интересны. Как-то пульс старушки поднялся и даже "Голос" буянит не в свою голову. В нем две резкие статьи. Далее, поручи Тхоржевскому достать "Revue des deux mondes" 1-го апреля и прочти статью Мазада о России; не смотри на пошлое, шляхетски "вестовое" окончание, – статья очень интересна. Мне теперь лафа – все уехало или уезжает и в Casino человек пять и сотня журналов. Ох, следовало бы теперь поработать где-нибудь на виду… В Париже я увидел, что вновь было бы легко поставить барку по теченью… но… частные дела, может, больше всего мешают всему".
Однако желание поработать где-нибудь на виду, на глазах большой публики осуществлялось крупицами: лишь кое-что из-под пера Герцена попало в русские журналы. Это тоже было неприятно, и неприятно главным образом потому, что чувствовалась полная невозможность возвратить прежнее… да и зачем было возвращать его?
Но хотя бы и инвалид уже или, по крайней мере, человек, приговоривший себя, Герцен не переставал энергично работать. В это время была написана большая часть его знаменитых воспоминаний "Былое и думы", этих удивительных мемуаров, полных грусти, лиризма, тоски, а подчас злобы и ненависти. Ничего подобного я не знаю даже в западной литературе, так богатой мемуарами, о русской же нечего и говорить: русские мемуары в громадном большинстве случаев – простая хроника; "Былое и думы" – настоящее художественное произведение. Читая его, вы не только знакомитесь с прошлой эпохой, но и – и, прежде всего, – с личностью автора. Лирические отступления беспрестанны и полны вдохновения; их можно сравнить с лучшими песнями изгнанника Овидия. Вас удивляет сначала, как решается Герцен так много говорить о себе, говорить постоянно, без умолку, распространяться насчет самых интимных подробностей своей жизни. Эгоизм, поднимаясь порою до высоты элегии, доходит подчас до наивности. Однако вы скоро миритесь и с этою стороною дела. Обаяние огромного пытливого ума, глубоко чувствующего и глубоко исстрадавшегося сердца, какая-то подавленная грусть, разлитая по всем страницам, неожиданные вспышки смертельно бьющей иронии – все это неотразимо действует на вас, заставляет негодовать, смеяться, вызывает в вас тоску. Нельзя пропустить ни одной строчки. Отрывочна лишь форма, и даже эта отрывочность кажущаяся. С удивительным искусством, соблюдая гармонию целого, Герцен переходит от детской к Дубельту, оттуда ведет вас в контору Ротшильдов… Есть художественная стройность во всем этом разнообразии, и вы скоро привыкаете не удивляться, когда как будто неожиданно вам предлагают рассуждения о Прудоне… Из каждой строки бьет ключом настоящий искренний талант, из каждой строки на вас смотрят серьезные глаза измученного человека, исстрадавшегося в жизни, но не сломленного ею, не дающего сломить себя. Эта гордость силы вызывает уважение, чарует и подчиняет вас себе. Но, несмотря на свой лиризм, на свои субъективные элементы, "Былое и думы" вместе с тем прекрасный исторический документ русской жизни сороковых и западной пятидесятых годов. Герцен умеет излагать
факты и открывать в них типические черты. Такие личности, как Тюфяев, описанный им в "Тюрьме и ссылке", годятся для любой исторической картины; такие характеристики, как характеристика старика Яковлева, его брата, Химика и так далее, – подлинные исторические документы из эпохи старого барства, грандиозного административного произвола, крепостничества. Не хуже и "думы" – то изящные, как лучшие элегии, то проникнутые глубокой философской мыслью.