Виольдамур остановился перед тем же крыльцом, куда, судя по последнему отказу, вход ему был запрещен, с отчаянным чувством глядел он на крыльцо и на запертую дверь, на ручку колокольчика, которая была тут приделана для всякого, только не для него. Ему нет входу в эти заповедные покои, под эту угрюмую кровлю, которая казалась ему прежде веселою, приветливою, отличаясь для глаз его издали между другими кровлями каким-то магическим светом. Виольдамур подумал еще с минуту – взор его упал на окно передней, где стояла шляпа провожатого Настеньки, в родство которого с нею Христиан так плохо верил – Аршет первый взбежал на знакомое ему крыльцо, поглядывал лукаво на барина своего, махая хвостом, потом сел на корточки у самых дверей, во ожидании, что их отворят… и Виольдамур последовал за ним, сам не зная для чего; сердце у него начало стучать вслух, дыхание занялось: он пригнулся, опустил бережно шляпу свою на пол, с жадностию приложил ухо к дверям, стал приглядываться в замочную скважину и, досадуя на ключ, который воткнут был снутри, в забытьи шевелил и перебирал пальцами по воздуху, желая устранить досаждавшее ему препятствие…
Между тем двоюродный брат, которого родословную разбирать не станем, беседовал, развалившись на креслах, с хлыстом в руках, таким образом:
– – Нет, сестрица, вы, пожалуйста, не слушайтесь моего любезного дядюшки, а вашего батюшки: он человек служебный, деловой, принимает для висту всяких людей в доме и думает, что так можно поступать и в других отношениях; нет, бросьте окончательно этого булочника Христианина: неловко с ним возиться. Он теперь так упал в общем мнении…
– – Не беспокойтесь, братец, уговаривать меня: я его ненавижу. Приторный, ах какой приторный, и какой дерзкий, вы не поверите! Притом он себя уронил в общем мнении, его разоблачили, и все разочарованы, вся игра его одно шарлатанство: он пыль в глаза пускает, больше ничего, приехал из столицы и вообразил, что может дурачить всех, сколько ему угодно. Вот, например, посмотрите этот пассаж…- она подошла к фортепиано, стала объяснять братцу, в чем именно состояло шарлатанство Виольдамура, братец старался пособить ей выпутаться из этого непосильного предприятия, вышла мать, которая одевалась всегда по заведенному порядку двумя часами позже дочери, вмешалась также в разговор, подтвердила положительное приказание не знаться больше с этим скоморохом и не слушаться Ивана Онуфриевича, который полагал, что нет еще достаточных причин для предания Виольдамура анафеме. Братец просил сестрицу спеть прелестный романс "О поколику мне кручина" – и стал ей вторить не своим голосом, то подымаясь выше лесу стоячего, для чего в помощь упирался обеими руками на спинку стула и становился на дыбы, то ниже облака ходячего, пригибая голову набок и стараясь всеми силами выжать из беззвучной глотки своей что-нибудь похожее на бас. Если усилия его и были тщетны в отношении музыкальном, то по крайней мере в другом смысле не остались без последствий: бедный Виольдамур и так уже стоял, как на жаровне – ревность и нетерпение снедали его – вдруг слышит он два голоса, крикливый и фальшивый мужской и нежный, ему давно знакомый женский, от которого задрожали в нем все жилки… Через минуту общая тишина – невнятный говор едва только доходил до слуха его. Тут какая-то небольшая ссора лакеев в передней за картами заглушила вовсе долетавшие до него звуки. С отчаяньем приложил Христиан еще раз глаз свой к замочной скважине, надеясь все еще проникнуть в какую-нибудь щелочку под бородкой ключа, как положение внезапно изменилось самым жестоким и неожиданным образом. Братец, поцеловавши ручку сестрицы, раскланялся, скорыми шагами отправился в переднюю, на ходу все еще прощался и повторял обещания свои наведаться опять утром, и в ту минуту, как Христиан жадно вслушивался в громкий разговор этот и в романс, который братец снова затянул, решительная рука певчего с такою силою толкнула и растворила дверь, что медная ручка замка расплющила и, так сказать, уничтожила нос несчастного соглядатая. Он перекувырнулся задом и даже в этом отчаянном положении удержался с трудом только, упершись рукою о верхнюю ступеню крыльца.
В первую минуту братец испугался было немного, увидев перед собою человека, лежащего навзничь с окровавленным лицом, потом ему сделалось очень смешно, и только Аршет, который ворчал, лаял и кидался на обидчика своего барина, заставил братца приосаниться несколько и, отсрочив смех свой, начать перебранку с собакою. "Извините, бога ради, Христиан Христианович,- начал он и потом продолжал, – Куш, Аршет, Аршет! Тубо, тубо! – Извините, ради бога, я никак не мог полагать, что вы здесь и в самую эту минуту… Аршет! иси! о добрый мой Аршет, что ты: не узнал меня! – Христиан Христианович! встаньте, позвольте, я помогу вам… Васька, поставь корзину с сухарями, дурак; помоги Христиану Христиановичу,- сказал он казачку Настеньки, который подошел и глядел разинув рот.- Полно, Аршет, что ты: взбесился, что ли? Воля ваша, он укусит меня, не дает мне приступиться к вам…"
Между тем люди Травянкиных сошлись, Виольдамур опомнился и встал. Настенька, услышав какую-то суматоху, взглянула было в дверь и в ту же минуту с ужасом отступила; опомнившись, Христиан принужден был идти в людскую Травянкиных, на двор, и омыться там, а потом, зажав нос платком кое-как, пошел домой. Удар пришелся так ловко, что кровь долго еще нельзя было остановить и все лицо раздуло. Сенька предлагал барину своему несколько прекрасных средств, и между прочим приложить жеванной травы деревей или кашка, рассказывал также о знахаре, который сразу заговаривал всякую кровь, и жильную и черную.
Провозившись весь день с носом, Христиан к ужасу своему видел, что он пух все более, увлекая за собою в один огромный волдырь почти все лицо. Не столько боль, сколько досада и стыд сделаться отныне посмешищем целого Сумбура, от которого подобный случай никак не мог утаиться, приводил Христиана в отчаяние. Он послал за другом своим, и Волков пришел; взаимные отношения их, как вы видели, начинали путаться, и во всяком случае первое объяснение было бы томительно, вероятно, для обоих – и потому, если во всяком худе искать добро, то разбитый нос Христиана не остался без полезных последствий; жалкое положение, в каком Волков нашел друга своего, устранило всякое объяснение о прошедшем, и добродушный Харитон сейчас же послал за доктором. Этот прописал рецепт на полулисте, велел послать за пиявками, обещал быть через час и сдержал слово.
Вот он – сумбурский эскулап и строгий диэтетик, как показывает самая наружность его: ни спины, ни груди, ни живота, только фрак на мешковатых панталонах, костлявые руки, маленькая плешивая головка, шляпа с низенькою тульей и суковатая палка – вот вам весь сумбурский доктор. "Без строгой диэты ни шагу,- была любимая поговорка его.- Заливай огонь сколько хочешь, но подливай в то же время масла, все будет гореть". Только черный кофе и хорошее венгерское вино позволял он пить во всех болезнях, потому что сам до того и другого был большой охотник. Сюда, говорит он, на переносье, да на самый кончик носу, еще по пиявочке… и двое мальчишек из цирульной стараются усердно, привешивают Христиану взапуски миловидные сережки свои к новорожденному набалдашнику; между тем как бедный Христиан морщится и щурится, Аршет с недоверчивостию обнюхивает банку с пиявками, а огромный запас лекарств в стклянках всех размеров ожидает смиренно очереди своей, которая наступит, как полагать должно, после пиявок.
Положим, что доктор спас жизнь раненому, не менее того, однако же, Христиан просидел дома недели две. В продолжении этого времени Волков не покидал его, и, разделавшись окончательно с Прибауткой, которого громкие затеи лопнули вместе с надеждой быть предводителем, Харитон проводил большую часть дня у друга своего, и тут они судили, рядили, горевали и придумывали что делать вместе. Волков намерен был ехать домой в Петербург, а Виольдамур удерживал его, всеми силами уговаривал, потому что не знал куда деваться и без Волкова остался бы в самом жалком одиночестве. Волков решился остаться еще на время и оглянуться, не найдет ли сподручное место, а между тем ожидать ответа от отца.
Как Волков, так и Виольдамур похождениями своими были невольно наведены на более дельное размышление о себе и о будущности своей. Волкову впрочем нечем бы ло себя упрекнуть; отставку свою приписывал он, по справедливости, случаю и причудам вздорного человека, но он усердно старался направить друга своего на путь истины, представляя ему со всею откровенностию картину беспутной его жизни. Христиан, правда, морщился при этом немного, как от пиявок, но слушал, сидя с распухшим и перевязанным лицом и с трудом только давая малословные ответы. Он опомнился при нынешнем несчастном положении своем, повинился в дурачествах своих, извинялся молодостию, пылкостию, неограниченною любовью к своему искусству; обещал посвятить себя ему еще исключительнее прежнего, искать в нем единственное утешение, но быть умнее, не связываться с людьми. И потому, когда строжайший диэтик предписал ему наконец уединенные прогулки для окончательного исцеления контузии, то Христиан, как послушный больной, отправлялся ежедневно в назначенный час ходить по часам, надвинув шляпу на глаза и не смотрел ни на кого, потом садился в лесок, на овраге, который в воображении своем пересоздавал в хрустальный ручей, и уносился мысленно за звуками гитары или кларнета; но чудак вздумал во время прогулок этих навьючивать инструмент на своего Аршета, обращая тем еще более внимания на себя по улицам Сумбура и становясь таким образом потешником целого города. Я сравнил уже общество этого города со стаей благородных птиц, которая, как известно, по природе своей, греха на душу не берет, на живность не кидается; но зато если кто свалится, то охотно выклевывает глаза и насыщается плотию погибшего. Вот какая участь угрожала бедному Христиану.
В самом деле, положение его было жалкое. Низринутый внезапно горькою существенностию с созданного воображением седьмого неба, Христиан очутился в преисподней, сам не понимая каким образом. Все сладкие грезы его улетели, осталась одна насмешка, презрение и нужда; наследие все было прожито, а нажито вновь ничего, кроме того, что всякий наживал в Сумбуре: взаимных долгов и начетов. Разница была только та, что Христиан должен был портному, лавочникам и хозяину квартиры, а следовательно, едва ли мог отделаться без уплаты, тогда как ему задолжали ученики и ученицы, которых папеньки и маменьки кончили все расчеты отказом учителю, на которого внезапно прошла мода. Ни в чем не зная меры, Христиан показал в Сумбуре сверх того расположение к музыке особенного роду, известной под названием стеклянной; с вечеров и приятельских пирушек его нередко привозил домой чужой кучер, стучал, по сумбурскому обычаю, кнутовищем в ставень и кричал: "Семен! а Семен! поди, возьми барина своего…" или же его укладывали там, где у него отнимались язык и ноги. В Сумбуре это не только прощалось многим, если они умели заслужить имя доброго малого, но даже некоторым служило если не в похвалу, то в похвальбу и особенную славу; Христиану же это поставлено было в большой порок, и между множеством почетных прозваний, которые в короткое время Сумбурцы успели надавать Виольдамуру, числилось также прозвание сусла. Словом, бедный Христиан внезапно увидел себя отчужденным от общества, вообразил, что и не нуждается в нем, а может отплатить ему презрением, включив в общество это также неверную свою Настеньку Травянкину, и затем посвятить себя исключительно своему искусству. Чувствуя, однако же, что в благом намерении этом как-то мало смыслу, Христиан утешал себя тем, что этим же путем, то есть музыкой, которой никто не услышит, он приобретет что-нибудь и, получив плату за прежние уроки, разделается с должниками и тогда уже распростится с Сумбуром. Волков соболезновал о друге своем, но почти не видел средства помочь ему; при всей пылкости Харитона в нем было несколько более благоразумия, и он понимал, что Христиан ведет себя ужасно бессмысленно, и понять это было, конечно, немудрено.
В этом бестолковом поведении героя нашего между прочим убеждает нас и взгляд на то, что он теперь желает. Механические затруднения игры его одолели; терпение лопнуло, отчаянье овладело художником. Давно уже Христиан утверждал, что музыка умышленно затруднена цеховыми и присяжными музыкантами; что генерал-бас, контрапункт, различные ключи и вся теория музыки – нелепая выдумка; что все это ни к чему не ведет, изобретено с лукавою целию запутать и затруднить изучение искусства для непосвященных, служит, так сказать, одним только масонским, условным знаком между цеховыми мастерами, которые и сами тут ничего не понимают, кроме ханжеской, своекорыстной цели сделать цех свой недоступным для других. Рассуждая тем же путем, Христиан утверждал также, что наружная форма музыкальных инструментов слишком затейлива, перехитрена, и что по этой причине инструменты с хорошим тоном так дороги и редки. Две скрыпки, которые по наружности почти не отличаются друг от друга, стоят – одна сто, другая тысячу рублей; отчего? от того что одна вышла, на удачу, отличною, другая напротив, по той же причине, весьма плохою. В припадке такой ненависти и в духе преобразователя Христиан, рассвирепев, разбил вдребезги виолончель свой, с которым не мог сладить; вознамерился сделать виолончель и скрыпку своего изобретения и между прочим прибавить на них и пятую струну, чтобы не мучиться бесполезной аппликатурой. Бедный Аршет, глядя со страхом на разъяренного барина своего, который безжалостно молотил виолончелью в печь, как тараном в стену, Аршетка спрятался за ящик и продолжал с беспокойством и недоверчивостию коситься на барина, в котором он уже не узнавал более прежнего Христиньки.
Несмотря на дружбу свою с Волковым, Христиан, однако же, в подобных предприятиях таился несколько от него и, не отпуская его из Сумбура, искал и чуждался его в одно и то же время. С другой стороны, безусловное уважение Волкова к другу своему исчезло: он видел в нем уже весьма обыкновенного человека с большими недостатками, любил его, но сомневался, выйдет ли из него когда-нибудь путное. Он давно уже перестал поддакивать ему слепо и часто спорил, доказывая, что друг его несет чепуху. Поэтому бакалавр сумбурский, сумасшедший профессор нескольких семинарий, был иногда гораздо сподручнее для Христиана, и они нередко просиживали вместе целые ночи за весьма учеными беседами. Христиан изложил ему однажды убедительно и красноречиво мысли свои о теории музыки и о постройке музыкальных орудий, пускаясь в нелепые суждения об акустике, и бакалавр поддержал нового друга своего с большим жаром, заговорил так красно, с такою необъятною ученостию, что Христиан сидел развесив уши, разинув рот и только кивал головою в знак своего согласия.
– – Одни только древние греки и римляне понимали истинную силу музыки,- сказал бакалавр.- Они приписывали изобретение ее богам. Гораций говорит в тридцать первой оде, посвященной лире: О decus Phoebi,.. о laborum dulce lenimen, mihi cunque salve, rite vocatiti…И крины сельские воспевают нелицемерно благость создателя; почему, если подлежащее двойственного числа, то и сказуемое должно быть в том же числе. Где музыка? Музыка всюду: одиночная, двойственная, тройственная, множественная. Quid est logica? Ratio quid? – Mens Sana?{Что есть логика? Что – разум? – Здравый ум? (лат.).} Участь всякого из нас привязана к глыбе земли – душа восхищается, ликует, поет и рукоплещет; смиряйся в вожделениях своих, углубись в себя и пой, пой сердцем, как поет петух; история древняя, история средняя, история новая, история новейшая – а потом что? опять сначала, опять древняя, времена баснословные, доисторические; возьмите скрыпку, разве она не говорит? право, говорит, и чисто, что хочешь, то тебе и скажет – только тихонько веди смычком, чуть-чуть, а то и закричит: ты дурак, ты дурак, и все мы дураки. География безумствует, это очевидно; Катулл вторую песнь свою сочинил на воробья и его выхваляет; ясное доказательство, что в старину и воробьи певали по-соловьиному; а Цинтия, о которой Проперций говорит в первой элегии своей, она явным образом чирикала хуже воробья. Ювенал когда жил? и ведь он уже смеялся над нами; он первую сатиру свою начинает словами: "Semper ego auditor tantum?" {"Долго мне слушать еще?" (перевод с лат. Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского).} – вечно ль я буду аудитором, то есть, без производства в чины или звания; Ювенал тоже безумствует, он музыкант созерцательный, как ассирияне, мидяне, вавилоняне, халдеи, иудеи, евреи – все злодеи!
…Феба украшенье,
Обители богов отрадная самой.
Внимай мне, сладкое трудов упокоенье,
Зовущему с мольбой.
(Перевод с лат. А. А. Фета).
Речь бакалавра, сказанная с такою твердостью, самоуверенностью и с таким жаром, убедила Христиана еще более в необходимости преобразовать всю теорию и практику музыки, применив к тому новые законы акустики, которые Виольдамур только что собирался открыть. Относительно знаний, вообще наук, Виольдамур никогда не выходил из ребячества. Не получив надлежащего образования, не поучившись хорошенько тому, что люди знали до него, он считал все то, что сам видел или слышал впервые, новостью, и потому изобретениям его на этом поприще не было конца. Вам, может быть, случалось слышать, что у нас один почтенный муж посадил какое-то зерно в землю, наблюдал с любопытством, каким образом оно раздвояется и пускает росток, и, считая это новым открытием, напечатал описание, ничтожное по недостатку научных познаний в ботанике – и приложил рисунок, не верный по той же причине.
Столы и пол в комнатах Христиана покрывались чертежами нового роду скрыпок, виолончелей и смычков; нет той бессмыслицы, которую бы Христиан не придумывал для усовершенствования инструментов и облегчения игры, а между тем, когда порой любовишка и отчаянье били ему в голову, как смесь шипучего шампанского и пригорелой сивухи, то он, для успокоения души своей и примирения двух враждебных начал, прибегал к бутылке сумбурской мадеры, в которую сливались поддонки и остатки всех возможных вин, и разнородная смесь эта доставляла Христиану хотя то утешение, что он на время забывался.
В Сумбуре жил какой-то злополучный фортепианный настройщик, обратившийся исподволь в так называемого фортепианного мастера. Это был немец, сосланный, по одному несчастному случаю, на поселение, возвращенный наконец каким-то ходатайством из ссылки, но с запрещением въезда в столицы, почему и поселился в Сумбуре. Краусмаген никому не хвалился похождениями своими, которые рассказывались другими различным образом, но сущность состояла в том, что он дозволил себе недозволенную самохранную защиту против своевольного, хотя и чиновного служителя порядков, как уверяли, закоренелого ненавистника немцев. Краусмаген о сю пору, а тому прошло уже много времени, полагал, что он был прав, и утешался этим, поседев на чужбине, где настраивал и чинил фортепиано и давал иногда уроки в музыке. Христиан уговорил Краусмагена сделать какую-то угловатую скрыпку, своего изобретения, другую кузовком, с широкой пяткой, смычок с крючковатым носком на пружине; но не довольствуясь этим, требовал теперь, чтобы Краусмаген переделал старый рояль, по указанию Христиана, на десятиоктавный. Десять октав! вообразите, какая роскошь! Глухие звуки крайних октав, конечно, не могли быть отличены один от другого, и Краусмаген предсказывал и доказывал все это Христиану наперед; но тот, помешавшись раз на таком изобретении, от которого ожидал переворота во всей музыке, не давал Краусмагену покоя, сидел у него день и ночь на шее и настоял наконец на своем.