Это было очень странное переживание: на вокзале была масса людей, очевидно, очень заинтересованных совершающимся событием. Событие – я узнал это много позже – был арест на вокзале сербского воеводы Ген<ерала> Путника{50}. Я забросил мой чемодан в гостиницу и побежал смотреть город. Я был в Б<уда>-Пеште во второй раз в жизни. В сущности, в первый, потому что был раньше там, когда мы ехали с Маргаритой из Парижа в Коктебель в 1906 году. Мы в Б<уда>-П<ешт> поехали пароход<ом>. Было это глубокой ночью, после полуночи. У меня остались в памяти только колоссальные лестницы, спускающиеся к реке, да ночные безлюдные улицы с вывесками на неизвестном языке.
Сейчас я увидал те же безлюдные улицы, но не ночные, а за час перед закатом. В глазах остался фасад монументального иммебля с яркими оранжевыми занавесками. В странствиях это безлюдие становилось странно. Я шел к центру города, как мне казалось. И это полное отсутствие людей казалось необычайно. Только когда смерклось, закишело народом. В этом кишенье было нечто лихорадочно возбужденное, что подчеркивалось лихорадочным нетерпением, с которым расхватывались новые издания газет, выходивших часто в этот июльский вечер 1914 года. Что же это? Муниципальные выборы? Празднество? Гос<ударственный> переворот? Война? Из всех этих возможностей я останавливался охотнее всего на последней. Было так, точно я кинут в неизвестный мне город, в неизвестные времена, город несомненно европейский (после завоевания Европы монголами), в разгар каких-то военных событий – об них мне говорили бурные овации солдатам, маршировавшим по улицам. Я об этом писал год спустя, в годовщину войны, и, кажется, мой фельетон нигде не был напечатан, хотя он был написан тщательно (или, может быть, именно поэтому?){51}. Чувство самосохранения не позволило мне ни к кому из встречных обратиться с вопросом: что же здесь, в сущности, происходит? И это меня и спасло от возможных осложнений. Если бы толпа в этом момент признала во мне русского, то едва ли мое странствие прошло <бы> так просто.
Но оно прошло без единого приключения. Я продолжал его и на следующий день выехал из Б<уда>-П<ешта> в Вену.
Там я сообразил, что я делал массу неосторожностей. Но моя судьба не зацепилась ни за одну: в Б<уда>-Пеште я ходил рисовать остатки старой крепости над Дунаем. В Вене, остановившись в специальном отеле для военных, <я> пошел менять русские деньги. Напрасно стучался в "Альбертин<у>" – где хотел работать для "Духа готики"{52}. Но мне непостижимо везло: отсутствие гульденов заставляло меня быстро покинуть Австрию. Всюду <я> попадал на последний поезд, последний пароход: было чувство, что все двери за моей спиной с шумом захлопываются и что назад возврата нет.
В Мюнхене никого из знакомых не было в городе. Но я целый день провел в осмотре выставок, которых в городе, по случаю летнего сезона, было открыто десятки. Вечером был <в> каком-то немецком "варьете" – и на другой день рано утром (в 7 час<ов>) выехал в Базель. Меня спросили <в> кассе: <как>ой билет мне надо – по швейцарскому или баденскому берегу. Я сказал: мне все равно, и мне дали по швейцарскому, что меня обезопасило, потому что в полдень были закрыты границы Германии и война началась. От Мюнхена поезд шел пустой: со мной в вагоне была только немецкая fräulein, ехавшая на дачу. А после, между Романсхорном и Lindaú, на пароходике томилось много англичан. В швейцарском вагоне рядом сидела семья сербов. С которыми я договорился до общих знакомых (таковым оказался принц Гика){53}. Только в Базеле, на Zentral-Banshoff я увидел картину европейской вокзальной паники этих дней. Но я уже был у цели. Я взял ж<елезно>-д<орожный> билет до Дорнаха. И час спустя был в горной глуши, где мне предстояло прожить полгода.
Все из русских, кто в этот день пытался выехать в Россию, – все вернулись обратно. Поэтому Шт<ейне>р встретил меня словами: "Вам все-таки удалось доехать. Но выехать – неизвестно когда Вам удастся".
Первый день моего пребывания в Дорнахе был первым днем войны. Мне помнится, когда мы пришли утром в кантину (ресторан), перепуганная фигура А. Белого{54}, который сообщил: "Знаете… Жореса убили в Париже. Я ведь его хорошо знал… Да, в ресторане. Неизвестно кто"{55}.
Марг<арита> мне сказала: "Я тебя не ждала. Мы все думали, что ты уже не приедешь. Все наши, уезжавшие сегодня утром, вернулись. Пути в Россию закрыты. Тебя ждала комната О. Н. Анненковой{56}. Сейчас она свободна. Поселяйся там…"
Через несколько дней приехала Леля Анненкова. Я ей сказал: "Я без вас занял вашу комнату. Хотите ее? Я вам ее очищу".
Комната была крошечная и холодная, с огромной двуспальной кроватью. Кажется, Марг<арита> была не очень довольна моей галантностью: меня вновь надо было устраивать. В конце концов, она предложила мне поселиться в одной комнате с Сизовым{57}, в том же доме, где жила она…
Дорнах был типичная швейцарская деревня, соседняя с Арлесгеймом. Отдельные швейцарские домики, разбросанные среди лугов и рощ, по которым проходили сельские дороги. Внизу, по долине, проходила ж<елезная> д<орога>, здесь, наверху, шел трамв<ай> в Базель. Центром всех антр<опософов> было "капище", где встречались за едой все представители воюющих стран Европы. Вообще, Дорнах, очевидно, был в эти месяцы единственным местом, где не чувствовалась война: немцы, французы, англичане, австрийцы, русские сидели за одним столом, обменивались новостями и блюдами и не пылали друг к другу ненавистью. Были недоразумения – немцы поздравляли русских со своими победами и извинялись: "Простите, я забыл (или забыла), что вы не немец".
Обижался на эти вещи один Белый и громко протестовал. Я же держался противуположной тактики: когда однажды был сбор в пользу немецких раненых, я беспрекословно достал 3 марки и сказал: "Если бедный Вильгельм обращается к о м н е за милостыней в пользу немецких раненых – разве у меня хватит духу ему в этом отказать?" А Белый мне ответил: "Если ты т а к ставишь вопрос, то это иное дело". Шт<ейнер> читал интереснейший курс лекций по национальной характеристике народов. Лекции были захватывающе интересны, но интерес стал слишком остер и рождал между слушателями слишк<ом> страстные споры. Шт<ейнер> их прекратил. Помню последнюю лекцию, в которой Шт<ейнер> любезно, легко, тоном светского человека характеризовал двух дам-сплетниц (антропософских теток): каждая из них в глубине торжествовала и победительницей глядела на свою соперницу. А после с торжеством обе говорили о том, как Д<окто>р "отделал" их противницу, и каждая в наивности не предполагала, что эти слова относимы также и к ней лично. Это было трогательно, смешно и жалко до отчаяния.
В этот, первый период в Дорнахе, я часто бывал у А. Белого. Он мне подробно рассказывал о тех циклах, которые я не слыхал. Это был период, когда между нами опять вспыхнула горячая словесная дружба и мы разговаривали часами и с неослабевающим упоением.
Часто я уезжал на целый день в Базель и просиживал часами в кино. Здесь были военные фильмы. Вообще, город после той особой, очищенно-бесстрастной атмосферы, что царила в Дорнахе, пронизывал острым<и> и убийственным<и> впечатлениями, как обстрелом пулемета. Но бесстрастная и святая атмосфера вокруг Johannes-Baú – утомляла. Слишком тяжело было все время соблюдать справедливость и равновесие, когда то и другое в мире были совершенно нарушены. Я начинал мечтать о Париже. И написал Нюше и Б<альмон>ту, что жажду их видеть. Получил от них призыв{58}. И в январе 1915 года расстался с Дорнахом. До Берна меня сопровождал художник Кемпер{59}.
Вернее было бы сказать: "Я сопровождал художника Кемпера". У Кемпера была история простая, но весьма сложная по тому времени: ему нужно было засвидетельствовать подпись. Он бы русский и харьковчанин по рождению. У него были дела по наследству в Харькове со своим братом, офицером русской службы. Нужна была его подпись, официально заверенная. Но ни в одном русском учреждении даже и говорить <с ним> не хотели, как с немецким подданным. Я этим был глубоко возмущен и пошел с ним ходатайствовать. Сперва мы пошли к испанскому консулу, т. к. все дела германских подданных были во время войны переданы испанск<ому> консулу. Но там ничего не вышло. Испанский консул вежливо перед нами извинился и нас спровадил, посоветовав нам обратиться к американскому консулу. Мы прошли в конс<ульство> Соед<иненных> штатов, несравненно более чопорное и торжественное. Но результат оказался тот же. Потом мы посетили (нет, раньше) русское консульство. После американского – еще несколько, потом Кемпер передо мной извинился и решил с этим сложным вопросом покончить.
На эти хождения по консульствам ушел весь день. Наконец, я остался один. На вокзале оказалось, <что> еще мне оставалось ждать в Берн<е> поезда часа три. Я пошел в синема скоротать время и смотрел до поезда фильмы. В поезде я заметил только внимание, которое привлекала к себе эльзасская девушка (судя по головному убору с черными лентами), рассказывавшая о своем путешествии с мытарствами через Германию. Да после переезда через франц<узскую> границу – настороженное внимание ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало Германию: начиналась полоса шпиономании. В Париж мы приехали на гар де Лион. Помню путь на извозчике в Passy – он все время шел по утренним пустынным набережным. Я смотрел широко раскрытыми новыми глазами на новый – военный Париж. Почти, в сущности, не изменившийся. Б<альмонтов>скую квартиру на Rue de la Tour я тоже нашел неизменной и знакомой. Нюша меня отвела наверх в мою комнату. Это была полутемная комнатка, очень малых размеров. "А после вы сможете перейти сюда, в Нинину комнату", – сказала она, распахивая дверь в солнечную и более просторную комнату ребен<ка>.
Я питался у Б<альмонта>. После ходил работать в Нац<иональной> библиотеке.
Нюша мне давала с собой в библиот<еку> сандвич. Я немного конфузился принимать его и съедать тайком под столом в биб<лиотеке>. Я помню свои мысли, подходя к Нац<иональной> биб<лиотеке>, сквер Лувра с голыми деревьями, сквозь которые сквозил новый отель… (не помню его названия). По вечерам я ходил рисовать на крови (5-минутная поза) в Atelièr Colarossi{60}. Там были вечно те же американки и англичанки со своими папками. Работа была торопливая и лихорадочная, и, если сначала в рисунок закрадывалась какая-нибудь ошибка, – то она повторялась во всей серии рисунков этого дня. Это, конечно, происходило от лихорадочной поспешности рисунка и некоторой механичности, которая оставалась вопреки настороженной лихорадочности. Мою художеств<енную> жизнь отчасти разделяла Е. Ю. Григорович, кот<орая> была немного художницей. С ней мы говорили об ее приятеле – художнике Гуревич<е>{61}, кот<орый> жил в Англии и недавно там женился. У него была в живописи одна "идея", котор<ую> я случайно, к большому удивлению Григ<оро>вич, угадал. "Идея" была в том, что композиция картины была подчинена психологической перспективе. Т. е. главные персонажи были нарисованы в большем масштабе, чем второстепенные. Темы были: "Распятие" – громадная фигура распятого Христа на пригорке и разбегающиеся с Голгофы маленькие фигурки римских воинов. Как идея, это было недурно, но пропорции не были найдены, и в законченных вещах была утрировка и шарж. Вообще, в художнике Г<уреви>че чувствовался оригинальный домысел, но не было талантливости, вкуса и убедительности. По вечерам мы всегда встречались с Эренбургом и иногда просиживали в маленьком кафе у gare Montparnasse до рассвета, читая стихи. И я возвращался в Пасси пешком вдоль линии Метро.
В этот период Илья писал книгу о "Канунах"{62}. Это был ряд набросков и настроений первого года войны, со всею чудовищностью и ложью, которая тогда уже начинала кристаллизоваться в атмосфере и личностях. Отсюда тот ряд странных образов, которыми обновили стихи модернисты франц<узские> поэты – Аполлинер, Макс Жакоб и др<угие>{63}. К ним непосредственно примыкал и Илья Эренбург. Как-то раз, проходя около Трокадеро, я стал думать об этих приемах и у меня сложилась пародия на Эренбурга "Серенький денек", к которой эпиграфом могли бы служить знаменитые строчки:
День прошел весьма обыкновенно,
Облака сидели на диванах…
Стихи были проникнуты "урбанизмом" и начинались так:
Грязную тучу тошнило над городом.
Скользили калоши, чмокали шины.
Шоферы ругались, переезжая прохожих.
Сгнивший покойник во фраке
С соседнего кладбища
Насиловал девочку… Плакала девочка.
Старый слепой паровоз
Кормил чугунного грудью
Младенца Бога.
В яслях лежала блудница и плакала.
А в райской гостиной, где пахло духами
И дамской плотью{64},
А святая привратница
Туалетного места варила для
Ангелов суп из старых газет.
Цып-цып-цып, херувимчики.
Цып, цып, цып, серафимчики.
Брысь ты, архангел проклятый,
Ишь, отдавил Серафиму хвостик копытищем…
Стихи были встречены хохотом. Одна Маревна была в серьезном восторге и сказала: "Как хорошо, Макс, что ты начал писать, наконец, тоже серьезные, настоящие стихи. Очень хорошо".
Илья ее осадил каким-то саркастическим замечанием, заметив ей, что это не серьезные стихи, а пародия на его стихи, так что она не продолжала своих восторгов. Война и ее постоянный аккомпанемент в газетах начинали действовать удручающе на психику. Из французов я очень часто виделся в эту зиму с Озанфаном. У него была хорошая мастерская с квартирой в Passy, громадный вид на Булонский лес и на высоты Севра и Медона. Оз<анфан> меня вытаскивал с собою к разным своим приятелям-французам. Так я был с ним у Рене Менара, у Коттэ…{65} Он издавал журнал "Elan". Я ему много помогал в этом. Писал рекоменд<ательные> письма в Россию. И он, как вполне честный и совестливый француз, платил за это сторицей – парижскими знакомствами и связями. "Deux mots du bont d'une carte de visite" – вот обычная обменная парижская монета, и любопытно, что здесь нет ни фальшивых монет, не бывает никогда обмана. Это одно из ценнейших и удобнейших произведений парижской жизни. Это большое достижение городской культурной жизни, где учитывается каждый любезный жест, каждый "счет" в кафе, каждая малейшая услуга. И это дает возможность в Париже, при достаточном количестве верных, хотя бы и поверхностных друзей, чувствовать себя как дома во всех слоях и углах Парижа, а также устроить и пристроить своих друзей, попавших в Париж впервые.
В Париже таких признаков очень старой (вековой) культурной жизни – больше, чем в любом из больших городов Европы.
Горькая ирония О. Мирбо, когда он говорит о том, что надо <многое>, чтоб гарантировать исполнение обязанности, когда дело идет о сделке между двумя честными людьми (нотариус, протокол, договор, контракт) и как эти дела просто разрешаются между двумя ворами, котор<ые> никогда не нарушают своего слова, вполне опровергается инсти<нк>том "Deux mots…".
В один из последних дней моего пребывания в Париже Ал<ександра> Вас<ильевна> Гольштейн (Баулер) позвала меня в свой крошечный кабинет, с мал<еньким> письменным> столом, где происходили все гениальные беседы, и начала длинный разговор, из которого я с трудом понял, что она считает, что у нас с Мар<ией> Сам<ойловной> Цетлин роман, и <что она> советует мне от него отказаться. Это было так далеко от истины и так далеко от ее соображений, что я ее не мог разубедить.
Она ее не находила достаточно умной для моей дружбы и поэтому совсем не находила данных, по которым можно было объяснить мое частное посещение Ц<етли>ных.
Помню очень отчетливо наши встречи в эту эпоху с М<арией> С<амойловной>. Она хотела мне подарить чемодан для путешествий и несессер для туалета. Мы с ней ездили по большим магазинам, и она с трогательным вниманием выбирала мне роскошные, но не очень нужные вещи. Иногда с грустью говорила: "Мне очень грустно себе представить, что вы с этим чемоданом уедете скоро в Индию". Последние дни, когда уже мой билет в Россию был взят и день отъезда назначен, мы вместе ходили по Парижу, я ее знакомил с разными моими любимыми местами, музеями и людьми. Она меня попросила познакомить ее до моего отъезда с Верхарном{66}. Я стал узнавать, где он живет. И узнал, что его постоянный адрес – St. Clound.
Я написал ему, но оказалось, что в означенный день он дома не будет. В тот день, когда было назначено не имеющее состояться свидание, я повел М<арию> С<амойловну> в Musée Guimée, чтобы показать ей мумию Левканойи{67} (в зеркальной витрине с черными цветами) – и здесь мы увидели Верхарна. Он был в одной из зал музея Гимэ, пред статуей "Дхармы" – <п>оследний облик, который у меня остался в глазах от великого поэта{68}.