Новое искусство - Владимир Шулятиков 4 стр.


Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прежде всего обратиться ко временам той интеллигенции, которая сменила народническую интеллигенцию на исторической авансцене, той интеллигенции, наиболее характерными выразителями которой явились Надсон, Гаршин, Минский. Эта интеллигенция вовсе не состоит в прямом родстве с интеллигенцией, представленной именами Левитова, Успенского, Наумова. Интеллигенты начала 80-х годов вышли совершенно из иной среды, развивались при совершенно иных условиях, чем интеллигенты-народники. Последние вышли из провинциальной глуши, из рядов провинциального духовенства, мелкого провинциального чиновничества, изредка мелкопоместного дворянства. Интеллигенты начала восьмидесятых годов – дети столичной культуры. Их детские и юношеские годы ничем не напоминают соответствующих годов из биографии Тяпушкина; эти интеллигенты росли в более обеспеченной и более спокойной обстановке. Над ними не тяготел кошмар крепостного права, они с детства не томились в тисках безысходного социального рабства, не задыхались с детства в атмосфере бессильных стремлений, озлобления, самобичевания, они не чувствуют себя совершенно бесправными членами общества. Они с детства знакомились с вершинами человеческой цивилизации, с плодами утонченной столичной культуры, с богатством научных знаний и богатством эстетических ощущений. Из них вырабатывались артистические натуры. Эстетика, отвергнутая еще со средины шестидесятых годов, вновь приобретает право гражданства в глазах передовой интеллигенции. Но эстетическое развитие – только одна сторона их всестороннего развития. С детства не забытые и не угнетенные, они могут "культивировать" в себе "человеческое достоинство", культивировать собственное "я", они получают должное понятие о человеческих правах, о правах личности. Их сердце далеко от состояния атрофии.

Люди, окружающие их, не похожи на тех "мучающихся, беснующихся, страдающих, обремененных", которых видели вокруг себя интеллигенты-народники. Они не сталкиваются непосредственно с народной, крестьянской массой, они не знают ни народа, ни деревни. Надсон лишь под конец своей жизни, очутившись в деревне одной из южных губерний, делает для себя важное открытие. "Интересного для себя, скромного наблюдателя человеческой жизни, я нашел здесь множество, в первый раз в жизни убедившись, что света в окошке можно искать в России и вне Петербурга. Школьный учитель, урядник, становой пристав, деревенский поп, мировой посредник – все эти лица, бывшие для меня прежде фантомами, теперь воплотились и одухотворились. Жаль, что болезнь мне мешает поближе познакомиться с крестьянской жизнью, о которой я, разумеется, не имею никакого понятия".

Правда, и Надсон и Минский любят народ, правда, они считают служение народу священным долгом интеллигенции. Но их любовь к народу не воспитана в них органически: она скорее внушена им извне, передана им, как великий завет старины. И они в своих лучших, искреннейших песнях скорбят не "о горе большом, о горе сермяжном земли неоглядной". Они даже признаются, что видят в народе не кумира, которому способны принести в жертву самих себя: они приветствуют народ лишь как "брата по судьбе", как носителя тех же "страданий, которые терзают их самих".

Угрюмый сын бесплодной, чахлой нивы,
Привет тебе, о пахарь терпеливый.
Привет от грустного певца!
Из омута столицы развращенной
К тебе больной и кроткий я пришел.
В твоей судьбе, веками отягченной,
В твоей тоске глубоко затаенной,
Я жребий собственный прочел.

Собственное "я" – вот что является предметом внимания нового поколения интеллигентов. Новый интеллигент уже не уходит от собственных страданий, от своего "я", от своей личности. Напротив, он поступает диаметрально противоположно своему предшественнику. Народнический принцип "уйти в толпу, чтобы уйти от себя" сменяется принципом "уйти в себя, чтобы уйти от толпы".

Подобная перемена принципа продиктована новому интеллигенту той "толпой", которая окружала Надсона, Минского, Гаршина. Последние имели дело со своеобразным, разношерстным обществом, созданным экономическими и социальными реформами шестидесятых годов. Характеристика этого новообразовавшегося "буржуазного" общества слишком известна: слишком известна его нравственная физиономия, известно, какими корыстными побуждениями оно руководилось, каким путем шел русский "буржуй" к своей цели, чего требовал этот буржуй от подчиненного ему интеллигента.

"В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, всевозможный делец из-за денег, специалист, стучащий счетами на пользу какой-то молчаливой наживе, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшей задачей времени или имеющей с ней связь губительную, разъедающей зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы. Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами, либо к банку, либо к коммерческому предприятию, и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах было… какое-нибудь сухое неинтересное занятие для "хлеба", затем физическое утомление, жалованье в кармане – и пустота".

Попавший в царство "наживы", в царство мертвых цифр и счетов интеллигент, воспитанный в традициях высшей культуры, на первых порах чувствует себя совершенно чуждым "новой жизни", человеком "иного мира", отказывается видеть какую-нибудь определенную, положительную цель в работе "нового общества", отказывается установить какую-либо положительную связь между собой и этим обществом. Он лишь протестует против "нового общества". При том он, этот столичный интеллигент, не связан никакими органическими узами с прежними устоями жизни, далек от народных масс. Он считает себя совершенно одиноким.

Но у него есть спасительный уголок, куда он может уйти, где он может отдохнуть, – это его собственное "я". Если народник-разночинец боялся своей личности, потому что с эпохой ее развития, с эпохой его детства и юношества были связаны самые тяжелые впечатления, то для интеллигента восьмидесятых годов его сердце, его личность, его "я" – единственное светлое, отрадное явление во всем мире, единственная крепость, находясь внутри которой, он чувствует себя сильным в борьбе с целым миром.

И он спешит разделить весь мир на две неравномерные части, не имеющие между собой решительно ничего общего – на толпу и избранников. Воскрешаются времена романтизма.

Подобное разделение мира на две части несколько раз повторялось в летописях истории. И притом оно повторялось каждый раз тогда, когда интеллигенция, воспитанная в традиции "высшей" культуры, оторванная от устоев народной жизни, сталкивалась с чуждой ее духу промышленной культурой. Это произошло, например, в эпоху испанского и английского Ренессанса, в эпоху немецкого и раннего французского романтизма, в эпоху "пяти миллиардов" – эпоху торжества "объединенной" Германии. И Шекспир (в "Гамлете"), и Кальдерон в своих драмах, и Альфред де Виньи в своих поэмах, и Фридрих Ницше, все эти истинные "романтики", исповедовали культ избранников и ненависть к толпе.

Возьмем последний пример. Философия Ницще явилась в свое время беспощадной критикой немецкой буржуазной цивилизации. Первое из его произведений, в котором впервые определилась его настоящая физиономия, "Несвоевременные размышления", было не что иное, как перчатка, брошенная в лицо торжествовавшего бюргерства, было продиктовано Фридриху Ницше неподдельным негодованием против победоносных "филистеров". Та мизантропия, которую проповедует Фридрих Ницше, есть не что иное, как ненависть к буржуазному "стаду"; та критика, которой подверг он кодекс альтруистических добродетелей, есть не что иное, как критика бюргерских добродетелей; произведенный Фридрихом Ницше анализ души современного человека есть не что иное, как анализ души немецкого бюргера. Находясь в общении лишь с представителями бюргерства, не знакомый с другими классами немецкого народа, Ницше, естественно, распространил представление о бюргерстве на представление обо всем народе и обо всем человечестве, приписал всем классам человеческого общества психические и моральные особенности одного класса. Подобного рода обобщения – не редкость: в них зачастую бывают повинны психологи-моралисты, а особенно моралисты-филантропы. Так, знаменитый Ларошфуко, думая, что он дал самое тонкое изображение общечеловеческой натуры, в своем корне глубоко эгоистической, на самом деле нарисовал лишь точный портрет современного ему царедворца.

И русские романтики восьмидесятых и девяностых годов не избегли подобного обобщения. По мере того, как прогрессировала городская цивилизация, по мере того развивалось "буржуазное" общество и увеличивались ряды столичной интеллигенции, в представлении русских романтиков образ "бюргера" все более и более затемнял образы представителей самых разнообразных общественных групп и слоев. Образ крестьянина, нарисованный во весь рост кистью восторженных народников, терял свои яркие краски, бледнел, постепенно стушевывался перед мало определенным, стереотипным образом вообще "человека из народа". Народ представлялся все чаще и чаще в виде уличной толпы, толпы оборванцев и мелких плебеев. Народу начинают мало-помалу приписывать качества, присущие буржуазной толпе – коварство, непостоянство, грубые эгоистические побуждения, страсть к наживе. Романтики начинают предостерегать интеллигентов от любви к народу. В драматической поэме минского "Смерть Кая Гракха" призраки государственных деятелей, погибших в борьбе за права плебса, предсказывают Каю Гракху полную неудачу его предприятий. Тень Спурия Кассия говорит Гракху:

Не ведал я, ребенок поседелый,
Что лютую ехидну безопасней
Прижать к груди, чем полюбить народ.
Не долго я дышал его любовью,
Он клевете врагов своих поверил
И на меня, как зверь, взбешенный лаской,
Прыгнул, рыча, и грудь мне растерзал.
И я погиб, шепча ему проклятья.
Не верь, Кай Гракх, не верь любви народной!

Оставалось сделать решительный шаг – и новые русские романтики последовали примеру Ницше, окончательно обезличившего народ, окончательно смешавшего и демократию и бюргерство в однородную, безобразную массу. До каких пределов дошло подобное "обезличение" народа, смешение его с бюргерством – об этом красноречиво свидетельствует последний ницшеанский роман г. Мережковского "Воскресшие боги".

V. Мечты о сверхчеловеке

"Избранники" восьмидесятых годов были далеко несильными людьми. Обладая высоким представлением о достоинствах личности, высоким сознанием своих человеческих прав, обладая душой, доступной самым тонким психическим, моральным и эстетическим ощущениям и движениям, они тем в большей степени должны были тяготиться грубой прозаичностью новой торгово-промышленной культуры, тем больше негодовать на "ничтожество дел людских", и в то же время сознавать себя узниками, тюрьмой которым служит "весь мир, огромный мир, раскинутый кругом". Они не считают себя героями. Презревши "будничный, мелкий удел", уйдя от "толпы", они убеждаются в своей неспособности совершать великие подвиги, "нечеловечески величественные дела". Они признаются, что они "рабы", а не "пророки", что они "дети больного поколения", что вместе с толпой они усыплены позорным сном "уныния, страха и печали". Они сами ждут пришествия великого пророка, который указал бы им путь спасения и вдохновил их на подвиги.

Пора! Явись пророк! Всей силою печали,
Всей силою любви взываю я к тебе!
Взгляни, как дряхлы мы, взгляни, как мы устали,
Как мы беспомощны в мучительной борьбе!
Теперь иль никогда!..

Но их ожидания были напрасны: их пророк не явился, и им пришлось утешиться лишь мечтами об этом пророке.

Они долго создавали образ своего пророка. Его туманный образ носился еще перед Надсоном, о нем мечтают "более поздние" романтики восьмидесятых годов, и только в наши дни, под влиянием западноевропейской литературы, этот образ окончательно оформился. В образе ницшеанского Заратустры русские интеллигенты увидели воплощение собственных дум, идеализацию собственных страданий, решение вопросов, волновавших их самих. Заратустра обладал теми моральными и психическими качествами, которые должны были обеспечить победу интеллигентам, столкнувшимся с новой культурой и не успевшим еще освоиться или примириться с этой культурой.

Что это были за психические и моральные качества?

Когда за двадцать лет перед тем столичная интеллигенция мечтала о создании сильных личностей, то признаком силы она считала прежде всего ум. Ум для разночинца-интеллигента шестидесятых годов был ценнее всего: только интенсивная умственная работа делала этого интеллигента полноправным членом общества, давала ему неоспоримые преимущества перед безвольным, не умеющим мыслить, не умеющим стоять за себя крепостником; ум для разночинца-интеллигента был синонимом его развития и торжества. Но интеллигент восьмидесятых годов не верит уже во всемогущество мысли. Ум не оправдал тех ожиданий, которые на него возлагались интеллигентами шестидесятых годов. Экономическое и общественное развитие совершалось не по тем законам, которые предписывали ему интеллигенты-идеалисты. Ум не переродил общества: интеллигенты-восьмидесятники скорбят о том, что "перл творения, разумный человек" живет совершенно иррационально, что в новой общественной жизни, в этой "пошлой сцене и пестрой смене лиц нет ни мысли, ни значения, как в лихорадочном и безобразном сне…" Интеллигенты скорбят о жалкой участи "затерянного в толпе, непонятого мудреца". Если ум и ценится еще сколько-нибудь в обществе "буржуев", то только как средство, а не как цель: им пользуются, как орудием для грубо-эгоистических деяний. На самом деле "новое" общество руководствуется не чистыми побуждениями ума, а страстями и желаниями.

К таким печальным выводам пришли "восьмидесятники" и поспешили отречься от безусловного культа ума, от рационализма, завещанного им стариной, отвергнуть безусловный культ науки. Общество можно перевоспитать, только перевоспитавши его с моральной стороны, очистивши его страсти и желания. Против бури расходившихся диких страстей и желаний может устоять только тот, кто обладает цельной моральной натурой, кто облечен несокрушимой душевной силой.

Мечты о власти, которую дают мысль и наука, таким образом, заменяются мечтами о психической силе, о "могучем сердце", о "могучих чувствах". Интеллигент начинает верить в то, что стоит ему набраться в достаточной степени моральными силами, стоит стряхнуть с себя гнет позорного сна, стоит начать "жить для жизни, а не для могилы, всем биением нервов, всем огнем страстей", стоит его взорам загореться, его крыльям развернуться, его груди "закипеть трепетным порывом" – и тогда он будет "творцом" общественного и всего исторического прогресса. Других двигателей общественного прогресса он не видит, потому что, повторяем, он еще не успел заметить закономерности в развитии "нового" общества, не успел установить между собой и этим обществом положительных отношений.

Назад Дальше