...
"Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек. Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому".
То есть будущее, которое настигло не успевшее опомниться прошлое, – здесь искрит?
Как будто. Слепота умной, проницательной Гретруды Стайн, которую проявляет она, сталкиваясь с тем же Хемингуэем, не ее вина. Она все же остается человеком XIX века – относительно неспешного, покойного, уверенного в своем знании, считающего себя итогом (венцом) исторического развития. Достаточно перечитать ее самодостаточную "Автобиографию Элис Б. Токлас" – нет там и тени экзистенциального ужаса перед непознаваемостью и неотвратимостью нависшего уже над всеми кошмара Освенцима и Хиросимы. У Хемингуэя, пусть неотрефлектированно, пусть с подростковой пафосной обидой на жизнь, но вот это ощущение рока, ощущение противостоящего уже как бы сложившемуся миру человека хаоса войны, безжалостности и неотвратимости – ощущение это было.
Но это прочтение тоже из почти безошибочных. Потому что Костелянца с тем же правом можно назвать и вестником из прошлого.
Костелянц – из "белых азиатов", как он называет себя. Русский, выросший в Душанбе, поэт, философ, естествоиспытатель, оказавшись на афганской войне, он сразу же начинает ощущать тот поток, в который вступил, – не сегодня (Брежнев, Суслов и проч.) и не вчера (фон Кауфман) это началось. Это было всегда. Достаточно одного Тамерлана, достаточно цены имперского великолепия того же Самарканда, чтобы почувствовать природу той войны, на которую попал. Военная история (или просто – история?) учит героя тому, что хмель, азарт убийства, вожделение крови и власти – это из имманентно присущего жизни любого сообщества людей. Таков твой мир. И таким он был всегда. И с чего это вдруг мы решили, что он может быть другим, если за две тысячи лет ничего не изменилось. Интересно, что в истории XX века говорит о возможности изменения человеческой природы? Две мировые войны? Освенцим? Афганистан? Чечня? Туркменистан? С чего ты взял, что мир может и должен быть другим? Только потому, что ты дозрел до такой мысли? Только ты? Только сегодня? Как можно вообще к этому относиться всерьез?
Афганская война в этом отношении – химически чистый вариант такого рассуждения. Изначально. До сих пор никто не в состоянии объяснить внятно, зачем там воевали русские. Отсылки к идеологическому идиотизму советских лидеров, к имперским амбициям СССР и проч. ничего, в конечном счете, не объясняют. Ведь для чего-то эти амбиции нужны были? Для чего? Брежнев, Суслов и компания слишком ничтожны, чтобы объяснять ту войну их волей. Была другая воля, сверху. В чем она?
И ничего не остается, как вернуться к извечному – к мысли о самовоспроизводстве войны, самовоспроизводстве злобы и воодушевления. ("Утоление жажды" писалось Трифоновым честно, вдумчиво, автор хорошо смотрел и видел Туркмению и туркменов, и скорее всего та Туркмения такой в шестидесятые годы и была, но попробуйте сегодня сопоставить мир трифоновского Ашхабада и нынешние реалии царства Туркменбаши.)
Столкновение этносов, представляющих разные времена, разные эпохи? Вечное противостояние азиатов и европейцев?
В повести об этом много. О грядущем втором возрождении Великой Средней Азии рассуждает еще в 1982 году однополчанин Костелянца узбек Каримов, и не только рассуждает – вместе с братом они "держат роту", распоряжаются жизнями русских необстрелянных новобранцев – тело одного из них, Фиксы, сознательно посланного Каримовыми на смерть, и сопровождает герой в трюме летучего саркофага на родину – эпизод из военного прошлого героя, которым начинается повесть и эмоциональной окраской которого определяется весь строй повести. Противостояние Востока и Запада у Ермакова продолжено в шокирующих сценах погрома в Душанбе 1990 года, так называемого восстания "чапанов". Оказавшись в глухой русской деревне и наблюдая жизнь своего как бы абсолютно безмятежного друга, Костелянц не может не предостеречь друга: "Они и сюда придут". Из контекста ясно, что "они" – это Восток, безжалостный, бескомпромиссный, лишенный какой-либо рефлексии, что-то вроде монолитного миллиардного термитника, который наползает на традиционную европейскую цивилизацию, уже почти подчинив себе на наших глазах Германию и Францию.
Или?
Оказавшись в Москве, наблюдая поток людей на вокзалах и в метро, Костелянц ловит себя на мысли: вот русские – кто они? Те же азиаты:
...
"Из Азии изошли народы, в том числе и предки этих озабоченных москвичей – этого красноносого носильщика с железной тележкой, этого сонного синеглазого постового".
А когда непроизвольно приходит ему мысль о повторении душанбинского погрома, но уже в Москве, он (русский) непроизвольно ставит себя в положение жертвы этих погромов.
Не в этносе дело. Слишком неопределенное понятие. Сам герой, ощущавший себя "белым" в Азии, в Москве чувствует себя азиатом.
Ермаковский вариант противостояния гораздо сложнее, нежели противостояние эпох и национальных менталитетов, противостояние Азии, прокаливающей человека, и благостной тихой России.
Один из самых удачных образов в повести – тесть Никитина, деревенский пенсионер Карп Львович. Поначалу кажется, что вот она – почти полная персонификация в повести "идиотизма деревенской жизни", человек-функция, деревенский пенсионер, живущий исключительно по тем законам, что и трава в его дворе, движение солнца и смена лет, труженик и мелкий домашний самодур, регулярный читатель отрывного календаря и незамысловатый философ. Но именно с Карпом Львовичем первым устанавливается у Костелянца душевный контакт. Непростой человек Карп Львович, и не так уж проста безмятежная основа жизни русской деревни, как видится она глазам городского дачника. Для прошедшего в молодости войны самыми страшными в жизни Карпа Львовича оказались все же послевоенные годы, когда его регулярно вызывали в город на допросы по повесткам НКВД (Карп Львович оказался на короткое время в окружении), – и проводы человека в город по повестке из подобного заведения в те времена нельзя было сравнить даже с проводами на фронт. И многие из деревенских, отпущенных потом с допросов домой – пока отпущенных, – не выдерживали: выбирали в лесу сук и пристраивали на него петлю. Карп Львович выдержал. История государства российского и народа российского по экстремальности способна выковывать характеры, способна избавлять человека от инфантильной расслабленности и слепоты не менее, чем азийская.
Отсутствие душевной слякотности, внутреннее знание, что чего стоит в этом мире, укрывающееся за гротескным обликом "колоритного деревенского пенсионера", – вот что смутно чувствует Костелянц в Карпе Львовиче.
Это их общее – Костелянца, Никитина, Карпа Львовича – качество: соответствие реалиям их мира. Для обретения этого качества не обязательно противостояние этносов или эпох. Похоже, это всё обманки, похоже, это просто разные воплощения некой универсальной схемы. Автор не торопится формулировать ее. Разбирать это явление он предоставляет читателю.
Осознать кожей, костями, каков на самом деле мир вокруг тебя, – это полдела.
Инициация ермаковского героя происходит в еще более тяжкой, почти непереносимой экзистенциальной ситуации. Самое трудное – это осознать, что ты сам тоже плоть от плоти этого мира.
Центральный эпизод афганской эпопеи Костелянца, то, что произошло с героем во время Кандагарской операции и что изменило его, Ермаков не описывает. Сообщается только, что после возвращения из-под Кандагара Костелянц начал избегать даже Никитина. Судя по всему, под Кандагаром Костелянц узнавал уже не столько мир вокруг себя, сколько себя.
Но для суждения об этом нам достаточно и содержащегося в повести. Как бы ни пытался герой противостоять внутренним законам войны, они сидят и в нем.
Костелянц уже знает, что, сколько бы он ни спорил (то есть – ни пытался найти истину вместе) с идеологом и практиком второго среднеазиатского возрождения Каримовым о справедливости взаимных претензий "белых" и "азиатов", никакие аргументы уже не играют роли – переступить через ненависть вот к этим двум конкретным узбекам, на совести которых смерть Фиксы, он не сможет никогда. Он знает, что ненависть эта – и есть та реальность, которая его выстраивает его изнутри.
Он знает, что в нем сидит убийца. Для того чтобы выжить, он должен убивать. Тяжесть этого знания не облегчить выкладками Никитина о различии в греческом языке, с которого переводили Библию, понятий "убивать" и "совершать убийство".
Он знает, что в нем сидит насильник, – он не может избавиться от воспоминания о девочке-таджичке, которую он не тронул, но обнаружил, что его в тот момент ничего в сущности и не останавливало, и он не раз потом ловил себя на сожалении, что поступил так, а не иначе.
Человек обязан знать, кто он на самом деле.
И для этого уже не важен выпавший на его долю век – век Тамерлана или генерала Громова (или Грачева).
Не важен здесь даже этнос.
Вот инициация, которую проходит герой у Ермакова.
В предложенном Ермаковым контексте фраза про "потерянное поколение" нелепа. И пользоваться ею, сидящей в подсознании каждого читающего сегодня прозу, подобную ермаковской, нужно крайне осторожно. Потому что непонятно, кто потерян для жизни – познавшие то, что знает Костелянц или Карп Львович, или мирно дремлющие в своей непотревоженной уверенности в правоте и гармоничности мира "нормальные люди".
Наверное, мир прав в своем устройстве. Не нам судить.
Но вот относительно наших представлений о гармонии здесь требуются некие существенные уточнения. Это герой повести осознал на войне, сделавшей для него рассуждения о красоте, "которая спасет мир", тошнотворными. В выстроенном Ермаковым рассуждении само понятие гармонии мира кажется неподъемным, оно сможет получить смысл только при условии, если кто-то возьмет на себя непомерный труд включить в это понятие и неизбывность войны, тяги к смерти, к убийству как неотъемлемых составных самой жизни. Попытки увидеть гармонию как некое равновесие добра и зла, к чему, насколько я понимаю, осторожно примеряется в повести Никитин, несостоятельны изначально. Гармония может быть гармонией, только находясь внутри явления, и, соответственно, попытки уравновесить Освенцим фактом существования, скажем, Венеры Милосской, просто уравновесить, нелепы – их внутренняя связь неизмеримо сложнее.
Гармония жизни – понятие не для слабонервных.
Чтение повести Ермакова – довольно трудное дело. Думаю, что у многих критиков будет искушение свести ее содержание к дочерпыванию писателем того жизненного материала, который когда-то привел его к успеху. И у критиков будут для этого поводы: некоторая клочковатость конструкции, неровность стилистики, эскизность, но главное – странноватая холодность и рассудочность построения. Повесть явно проигрывает давнему роману Ермакова "Знак зверя" (один из лучших романов прошлого десятилетия). Читателю романа предоставлялась возможность войти самому в текст, на какое-то время отождествив себя с героем, и проживать происходящее в нем, проживать в романном времени его войну почти непосредственно. Здесь же дистанция между автором и читателем почти демонстративная. Это повесть для размышления. Это что-то вроде философского комментария – употребляю это определение, нисколько не смущаясь бытописательским обличием этой прозы. Но предложенный автором сложный художественный образ – образ вот этого противостояния, на разных уровнях оформленный как противостояние войны и мира, противостояние эпох, противостояние этносов, но имеющий более глубокое, более универсальное содержание, кажется мне необыкновенно важным и, несмотря на отдельные недостатки формы, состоявшимся. Я прочитал ее с благодарностью к автору.
Недоросшие до слова
Владимир Маканин. Буква "А": Повесть // "Новый мир", № 4, 2000
Обычно никто не определяет классиков при жизни, вроде как нет критериев, с помощью которых мы сами бы решили задачу потомков. И тем не менее неофициальный статус существует. И критерии. Во всяком случае, есть писатели, новые вещи которых уже давно читаются как новые главы некоего единого текста, – вот вам один из таких критериев. На мой взгляд, отнюдь не втростепенный.
У Маканина, например, мы читаем сегодня всё. Есть внутренняя потребность читать, анализировать, обсуждать развитие его мысли. Даже если новое и вызывает внутренний протест. Как, скажем, повесть Маканина Буква "А" в "Новом мире" (№ 4, 2000). После монументального "Андерграунда" (художественного исследования самого понятия "свобода" на материале прожитого нами вчера и проживаемого сегодня), повесть может показаться неожиданной – она про сталинский лагерь, то есть как бы историческая. Но не такая уж она неожиданная, и не так далека по тематике от размышлений писателя в предыдущей вещи.
…Прежде всего, о жанре повести: это не вполне "лагерная" повесть. Лагерь там условный, я бы сказал, условно-литературный. Обозначенное в повести время действия – конец сталинской эпохи. Но в описании лагерной жизни слишком много деталей, вошедших в литературу уже в наши времена (скажем, тема садистских сексуальных извращений). Это не лагерь Солженицына или Шаламова. Это лагерь вообще.
К тому же с первых абзацев повести слишком чувствуется наличие жестко заданной мысли, каркаса некой философской максимы, которую автор будет разворачивать с помощью лагерного материала. А не наоборот – не выращивать мысль из конкретного материала. То есть с самого начала автор настаивает на метафоричности, точнее, притчеобразности своего повествования.
Перед нами некий дальний сибирский лагерь, из которого и бежать бессмысленно, так удален он, так самодостаточен. Сюжет строится на том, что уже год как зеки, поддавшись странному порыву изнутри, реализуют, как сказали бы сегодня, некий проект. На первый взгляд, вполне бессмысленный, – тайком и при молчаливом попустительстве администрации выбивают на скале букву "А". Далее должны последовать и другие буквы, но какие, мы так и не узнаем до конца повествования. Действие повести начинается в момент, когда буква А почти закончена.
Что-то новое появилось в жизни лагеря, что – сразу не понять, какая-то внутренняя сила обнаружилась в зеках, стронулось что-то внутри у всех сразу, и это остро чувствуют и зеки, и лагерное начальство. Что-то начинает разрушать изнутри стройную – да, ужасную, противоестественную, но гармоничную, по-своему, но работавшую до сих пор без сбоев – лагерную иерархию отношений. Зеки испытывают непонятный подъем, начальство, напротив, испугано. Понятие "лагерного мира" у Маканина свое: все они – и зеки, и администрация – за ключей проволокой, в конечном счете, они живут единым организмом, завися друг от друга; у администрации и зеков разные роли, но и сценическая площадка, и режиссер, и общий замысел едины. Все подчиняются некой силе устройства жизни. И сбой происходит как раз там, на верхнем уровне, в самих основах устройства этой жизни. Причем происходит это одновременно везде, слушающий тайком радио начлага чувствует, что и далекая Москва деморализована.
В лагере все начинается с полусумасшедшего зека-вожака, вдруг озаботившегося тем, чтобы вернуть зекам память. Превратить их из исторического мусора в людей, со своим местом в истории, в жизни (этой и той, что будет после смерти), – он требует ставить именные таблички на их могилах. Он придумывает выбивать на скале букву. Иными словами, разрушение устоев лагерного бытия начиналось с проснувшейся у зеков потребности в Языке, в Букве, в Памяти, в посмертной судьбе. В потребности вернуться в некий человеческий высший порядок.
Это экспозиция и сюжетная завязка повести. Первая буква на скале, буква "А" почти готова. Обозначилась. И зеки почувствовали какое-то высвобождающее дуновение. Воля! Причем не физическая, а какая-то другая, не менее необходимая. И дальше в лагерной жизни начинаются странности. Администрация почти капитулировала. Зверства ее теперь выглядят выполнением некоего, почти смущающего самих исполнителей, архаичного лагерного ритуала. Охранники расстреливают вожака-зека, придумавшего затею с буквой, но послушно выставляют на его могиле именную табличку, признавая его победу. Администрация лагеря обнаруживает в себе почти беспредельную готовность к послаблениям режима – улучшение питания, проветривание изолятора, игра в футбол и, наконец, зекам предлагают полуофициальное участие в управлении лагерем.
Но вот странность: лагерная вольница тяготит всех. С расстрелянным зеком-вожаком уходит память о том, какое слово должно было быть на скале, какую букву выбивать дальше и зачем ее выбивать. Право на Букву, на Слово, право говорить уже добыто, а какое слово надо произнести, никто не знает. Так воля становится новой мукой. Маканинские зеки в массе своей не смогли дозреть до Слова. Они смогли дорасти только до тоски по нему, не дальше. И обретенная воля не становится свободой, она становится вольницей. Она уподобляется тому, что эти люди из себя представляют. В финальных сценах опьяневшие от безнаказанности зеки крушат трактором колючую проволоку и лагерные вышки, наедаются до отвала и метят поносом все, что видят – последнее воспринимается ими как высшая форма свободы.
Можно предположить, точнее, мы вынуждены предположить, что именно такой видится автору свобода, обретенная в России – свобода как беспредел, свобода гадить как хочешь и везде, где хочешь. Ситуация видится писателю безвыходной и ужасной: что делать дальше? Назад, в лагерь? Немыслимо. Вперед? Но куда? В свободу быть абсолютным животным? Тоска по Слову слишком мала, чтобы остановить общество на его пути в стадное существование, точнее, к существованию в хищной стае. А Слова нет. Ужас перед этой ситуацией и определил обращение писателя именно к лагерному материалу.
Да, действительно, свобода может испугать, но ведь точно так же кого-то может испугать и жизнь вообще. И пугает. Кому страшно, а кому и нет.
Чтение рассказов Корнеля Филиповича
Корнель Филиппович. Рассказы // "Иностранная литература", 2002, № 4
Корнель Филипович. Поляк. Умер в 1990 году почти восьмидесятилетним старцем, прожив свой XX век практически в полном его объеме: студент-биолог и поэт, унтер-офицер, военнопленный у русских, военнопленный у немцев, беглец и нелегал, участник польского Сопротивления; снова – по второму кругу – гестапо, краковская тюрьма, немецкий концлагерь. Потом советская Польша, литература, цензура, движение Солидарность, новая Польша. Чего неизбежно должна была бы лишить такая судьба писателя – так это необходимой художнику сосредоточенности для вхождения в сложную все более и более изощренную материю современной прозы.
Непонятно как, но, похоже, именно на этом и был сосредоточен всю жизнь Филипович.