Мне совестно признаться: я томлюсь,
Читатель мой, мучительным недугом.
Чтоб от него отделаться, делюсь
Я им с тобой: ты быть умеешь другом,
Довериться тебе я не боюсь.
Недуг не нов (но сила вся в размере).
Его зовут уныньем: в старину
Я храбро с ним выдерживал войну.
Эта война с унынием продолжалась у него всю жизнь. Он пробует воевать и теперь:
Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть,
Косцы бегут проворно под шатры,
А я дождем спасаюсь от хандры.
Наивное, беспомощное средство! Мокнет под дождем, чтобы спастись от хандры! Мокрый слоняется по мокрому полю, и все, что он видит, и все, что он думает, внушает ему омерзение. Он словно опившийся уксусом; каждое впечатление для него как бы новый глоток нестерпимо терпкой, до судороги мерзкой кислятины, которую насильно вливают в него. И конечно, - как всегда в такие дни, - он видит похороны, он слышит панихидное пение, он натыкается на окровавленную клячу, которая умирает у него на глазах. И - как всегда в такие дни, - ему хочется ненавидеть себя, каяться в каких-то грехах, просить у кого-то прощения, потому что, каясь, авось он заплачет, а поплакав, успокоится и отойдет.
Но слез у него нет в этот день, - и поэма с замечательной лирической силой изображает тупую, бесслезную боль мечущегося в тоске человека, спасающегося от себя самого. Характерно для этой поэмы изобилие двух звуков у и ы, передающих именно тупость, безысходность не облегчаемого слезами страдания: понуренный, понурый, уныние, пустынный, увы.
И как всегда бывало, во время этой беспричинной тоски, он тщился отыскать ее причину. Ему нужно было, хотя бы post factum придумать для нее какой-нибудь предлог или повод. На этот раз он пробует объяснить ее старостью: ему пошел пятидесятый год. Как будто в сорок лет, и в тридцать, и в двадцать, и в юности, и в детстве он не испытывал такой же хандры! Как будто мы не знаем, что он страдал от нее еще восьмилетним ребенком!
III
Это был гений уныния. В его душе звучала великолепная заупокойная музыка, и слушать в себе эту музыку, и передавать ее людям и значило для него творить. Даже когда он смеялся, вы чувствовали, что это смех ипохондрика. Даже в его ералашных стишках, в каком-нибудь "Говоруне" или "Аргусе", только глухой не услышит тоски.
Его излюбленный стихотворный размер есть по самому существу своему панихида. Если бы этого размера не было раньше, Некрасов сам изобрел бы его, чтобы хоть как-нибудь выразить ту звериную, волчью тоску, которая всю жизнь выла в нем. Да он и вправду изобрел этот стих, эту особенную, специально-некрасовскую пульсацию стиха, в которой главное очарование его лирики. Отнимите у него этот ритм, и у него ничего не останется. Некрасов не хандрящий - не поэт. Нет уныния - нет вдохновения. Пока он не нашел в себе этого ритма, он был литературный ремесленник, но едва этот ритм открылся ему, он сделался могучий поэт.
У Пушкина и у Лермонтова слово угрюмый было случайное, малозаметное слово, а у Некрасова оно выпятилось на первое место и заслонило все другие эпитеты… Кажется, угрюмость - это главное свойство всех вещей и людей, которое он подметил в природе. "Угрюмы лавки, как тюрьма"… "Угрюмый дом, похожий на тюрьму"… "Леса у нас угрюмые"… "Все лес кругом, угрюмый лес"… И бурлак у него "угрюм", и мужик "угрюм", тучи "угрюмы", и горы "угрюмы", и сосны "угрюмы", и пустыня "угрюма", и каморка "угрюма", и Нева "угрюма", и Кама "угрюма", и Иван "угрюм", - и декабрист Трубецкой:
О, милый, что ты так угрюм?
"Беден и зол был отец твой угрюмый", - говорит он об отце любимой женщины. И о своем отце: "угрюмый невежда". И о своей музе: "угрюмая муза". Даже описывая радостный праздник весны, он и там нашел угрюмые звуки; он услыхал голос, который -
Чу! кричит заунывно: ay!
Потом через несколько лет он зачеркнул это непраздничное слово и написал:
Чу! кричит: "Парасковья, ау!"
Иногда вместо угрюмый он пишет унылый, это ведь так зловеще рифмуется с другим его излюбленным словом, - могила:
Не говори, что дни твои унылы…
Передо мной холодный мрак могилы…
Знаю, день проваляюсь уныло…
И пугать меня будет могила…
Сопрутся люди, смущены, унылы…
И подвезут охотно до могилы…
Словно как мать над сыновней могилой…
Стонет кулик над равниной унылой…
Касатка порхает над братней могилой…
И плющ зеленеет, и ветер унылый…
Он по самой своей природе - могильщик. Похороны - его специальность. В его книге столько гробов и покойников, что хватило бы на несколько погостов. И какие погребальные заглавия: "Смертушка", "Смерть крестьянина", "Похороны", "Кладбище", "Гробок", "Могила брата". Один из его романов так и назывался "Озеро Смерти" - а потом стал называться "Мертвым Озером". И какие погребальные метафоры! - людей он называет червями, которые копошатся на трупе:
И на остатках жилья погорелого
Люди, как черви, на трупе копошатся,-
тучи - гробами, Неву - гробницей, землю - мертвецом:
Земля не одевается
Зеленым ярким бархатом
И, как мертвец без савана,
Лежит под небом пасмурным
Печальна и нага.
Снег - это, конечно, "саван", "погребальный покров"!
Как саваном, снегом одета
Избушка в деревне стоит…
В белом саване смерти земля…
На белом, снежном саване…
Словно до-сердца поезд печальный,
Через белый покров погребальный
Режет землю…
И туман у него тоже саван:
В саван окутался Чертов овраг.
Деревенские зимние сумерки для него как бы всемирная смерть:
Как будто весь мир умирает.
Даже литеры в руках у наборщиков кажутся ему мертвецами:
мы литеры бросаем,
Как в яму мертвецов.
Взглянув в окно вагона и увидев дым паровоза, он опрашивает:
Что там? Толпа мертвецов?
Увидев зимний деревенский пейзаж, восклицает:
Картина эта такова, что тут
Гробам бы только двигаться уместно.
Даже на небе у него гробы:
На небо взглянешь - какие-то гробы,
Цепи да гири выходят из туч.
Срубленный лес, по его ощущению, мертвецкая:
Трупы деревьев недвижно лежали.
Похоронив друга и вернувшись с кладбища домой, он продолжает видеть его и сквозь землю в гробу:
Жадный червь не коснулся тебя,
На лицо, через щели гробовые,
Проступить не успела вода.
Ты лежишь как сейчас похороненный,
Только словно длинней и белей
Пальцы рук, на груди твоей сложенных.
Следить за разложением зарытого в землю покойника - обычное пристрастие Некрасова; при этом почти никогда не забывает он могильных червей:
То-то, чай, холодно, страшно в могилушке,
Чай, уж теперь ее гложет, сердечную,
Червь подземельный.
Или:
Гроб бросят не в лужу,
Червь не скоро в него заползет.
Сам покойник в жестокую стужу
Дольше важный свой вид сбережет.
Гробовым, замогильным голосом читал он вслух эти гробовые стихи. "Некрасов читает каким-то гробовым голосом", - записала о нем Штакеншнейдер. "Голос Некрасова звучал совсем замогильной нотой", - вспоминает П. Гайдебуров. "Читал он тихим, замогильным голосом", - вспоминает Л. Ф. Пантелеев.
Некий А. Р. вспоминал: "…манера его [читать стихи] поражала однообразием и унылою монотонностью. Ни понижений, ни повышений тона, все ровно, все одинаково, как шорох песку под колесами медленно-медленно движущегося воза… И манера и слабый голос Некрасова вызвали в слушателях скорбное кладбищенское настроение"
К кладбищенским темам его влекло постоянно.
Только что кончив "Смерть крестьянина", он пишет о смерти крестьянки. - "Темен вернулся с кладбища Трофим"… "Я покинул кладбище унылое"… "Я посетил твое кладбище"… - это у него постоянно. И когда в Риме он затеял описать Петербург, он начал с необозримых кладбищ этого "опоясанного гробами" города и перешел к подробнейшему описанию похорон:
Четверкой дроги, гроб угрюмый…
а потом вспомнил про глухой городишко:
Но есть и там свои могилы…
Когда же ему захотелось пошутить, изобразить нечто веселое и бодрое, - он написал:
Все полно жизни и тревоги,
Все лица блещут и цветут,
И с похорон обратно дроги
Пустые весело бегут.
Кого только он не оплакивает, не хоронит в стихах: и своего брата Андрея, и мать, и Прокла, и Белинского, и артистку Асенкову, и певицу Бозио, и сына Оринушки, и пахаря несжатой полосы, и Добролюбова, и Шевченка, и Писарева, и Крота, и свою Музу, и себя самого, - себя самого чаще всех. Такая у него была потребность - хоронить себя самого, плакать над собственным трупом. Чуть не за тридцать лет до кончины он уже начал причитать над собой:
- "Умру я скоро"… "Скоро я сгину"… "У двери гроба я стою"… "Один я умираю и молчу"… "Теперь мне пора умирать"…
Умирать - было перманентное его состояние. "Он был всегда какой-то умирающий", - выразился о нем Лев Толстой. И не потому, что он был болен, а потому, что такой был у него темперамент. Когда через тридцать лет ему и вправду пришлось умирать, его талант воспрянул и расцвел, словно он только и ждал этой минуты - и полтора года он изливал свои предсмертные вопли в панихидах над собственным гробом. Мастер надгробных рыданий, виртуоз-причитальщик, он был словно создан для кладбищенских плачей. Плакать он умел лучше всех, лучше Пушкина, лучше Лермонтова. Плакала ли Дарья по Прокле или безымянная старуха по Савве, или Орина по Ванюшке, или Матрена по Демушке, он неподражаемо голосил вместе с ними, подвывал их надгробному вою:
Уумер, Касьяновна, уумер, сердечная,
Уумер и в землю зарыт…
Кто, кроме Некрасова, мог бы написать эти строки? Кто мог бы создать это протяжное, троекратное у - для передачи сиротского воя?..
Это умер, дважды стоящее в начале стихов, снова повторяется с тем же эффектом в стихотворении "Мороз Красный Нос":
Умер, не дожил ты веку.
Умер и в землю зарыт.
Кажется, ни один поэт не мог произнести это умер с таким пронзительным, хватающим за сердце выражением.
К звуку у он чувствовал большое пристрастие и часто пронизывал этим звуком весь стих:
Жену ему не умнуй-у
Чу! Как ухалица ухает.
Трудно, голубчик мой, трудно.
Добуду! (думает Наум).
Думай-у думу свой-у
Слушал имеющий уши,
Думушку думал свой-у
Это был его излюбленный оборот: "думать думу". Не потому ли он так любил это сочетание слов, что здесь ему были обеспечены по крайней мере три у:
- И думу думает она… - Думал я горькую думу… - И невольно думаю думу… - Одумал ты думушку эту… - Думал я невеселые думы… - Лежали, думу думали… - Да ту мы думу думали…
Пронзительным звуком звучит это у в панихидном причитании вдовы:
У-мер, не дожил ты веку,
У-мер и в землю зарыт.
Впрочем, недолго причитала вдова: Некрасов умертвил и ее. Она замерзла в лесу на глазах у читателя - и критика тогда же увидела в этих строках "сладострастное истолкование ужаса смерти".
IV
У него была жажда - рыдать над каким-нибудь обожаемым трупом, любя его в эти минуты так набожно, как не любил его при жизни никогда, ласкаясь и как бы прижимаясь к нему, открывая ему всю свою душу, - покойному, а не живому Белинскому, покойной, а не живой матери, - создавая себе из их могил алтари для изливания вечно кипевших в нем слез.
Желтый, обвислый, измученный хандрой, как чахоткой, он вяло поднимался с дивана и нудил себя выйти на улицу, –
Злость берет, сокрушает хандра,
Так и просятся слезы из глаз…
Нет, я лучше уйду со двора…
Уходил и натыкался на гроб и понуро плелся на Волкове, провожая незнакомого покойника, и все осклизлое петербургское утро бродил по осклизлому петербургскому кладбищу, тщетно отыскивая такую могилу, над которой можно отрыдаться, - и, конечно, он не был бы лириком, если бы, когда он рыдал, вместе с ним не рыдала вселенная, и небеса, и деревья, и птицы:
Сентябрь шумел, земля моя родная
Вся под дождем рыдала без конца,
И черных птиц за мной летела стая,
Как будто бы почуяв мертвеца!
"Черная птица" была его излюбленной птицей. Если Шелли пел жаворонка, Суинберн - ласточку, Китс - соловья, то Некрасову кого же и петь, как не черную птицу - ворону.
Каркает ворон над белой равниной…
Ворон над Яковом каркнул один…
Карканье, дикие стоны…
Кажется, с целого света вороны
По вечерам прилетают сюда…
Они каркают, а ему кажется: стонут. Изо всех звуков в природе он охотнее улавливал стоны: "Слышишь дикие стоны волков"… - "Голодный волк в лесной глуши пронзительно стонал"… - "Стонет кулик над равниной унылой"… - "Он (ветер) стоном-стонет над столицей"… - "Ель надломленная стонет"… −
И знаменитые мужицкие стоны в "Парадном подъезде":
Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам…
Стонет он под овином, под стогом…
и бурлацкие стоны:
Ей снятся стоны бурлаков
На волжских берегах.
И вообще тот всемирный человеческий стон, не прекращающийся в течение веков, который звучал у него в ушах непрерывно, от которого он мог спастись лишь в могиле, ибо лишь мертвец, по его словам, не боится
Ни человеческого стона.
Ни человеческой слезы, -
а живой, даже за несколько дней до кончины, сам стонущий, он и за тысячу верст слышит эти человеческие стоны -
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре.
Когда у поэта сплин, вместе с ним тоскует вся окрестность. Тогда каждая ворона рыдает, как он. Тогда для него что ни предмет, то носитель такой же тоски. Все вещи превращаются в его двойников. Вся природа - множество Некрасовых, источающих из себя ту же хандру:
Уныние в душе моей усталой,
Уныние - куда ни погляжу…
Что теперь ни встретишь,
На всем унынья след заметишь…
Бесконечно унылы и жалки
Эти пастбища, нивы, луга,
Эти мокрые, сонные галки,
Что сидят на вершине стога.
Не потому он уныл, что унылы они, а они унылы потому, что уныл он. Они только отражения его ипохондрии. Они только зеркала, в которых он видит себя. Именно зеркала, так как для истинного лирика - что такое природа, что такое все вещи, как не тысячи и тысячи зеркал, - целая зеркальная лавка, в которой, куда он ни глянет, он видит только себя? Он видит тучу, он видит клячу, он видит покойника, он видит мокрую галку, он видит каторжника, но все это те же Некрасовы, многоликие воплощения его естества. Во всем мире он не видит ничего, кроме них:
В целом городе нет человека,
В ком бы жолчь не кипела ключом, -
кажется ему в такие минуты. Он размножился и населил целый город огромною толпою Некрасовых, и вникните в его стихотворения: "Сумерки", "Утро", "Уныние", что это такое, как не каталоги, не перечни целой вереницы хандрящих Некрасовых, которые во множестве разнообразных обличий со всех сторон обступили его.
Вот вывеска, на ней написано: делают гробы… Вот лошадь - она плачет от боли. Вот арестант - его ждут палачи. Вот барка - на ней покойник.
"Чу! визгливые стоны собаки"… - "Чу! рыдание баб истеричное"… - "Чу! женщина поет: как будто в гроб кладет она подругу"… - даже звуки, которые он слышал в то время, и те становились Некрасовыми.