V
Но эти мучительные образы были бы совершенно беспомощны, если бы их не окрыляла могучая сила некрасовского ритма.
Если бы от всей книги Некрасова не уцелело ни единого слова, а осталась бы только эта мелодия, только напев стиха, мы знали бы и тогда, что пред нами угрюмейший во всей литературе поэт. Каково ему было носить этот ритм в душе? Ведь этим ритмом он не только писал, а и жил, ведь этот ритм есть биение его крови, темп его походки и дыхания.
Тайна его ритмики заключается в том, что он берет самый энергический, порывистый размер, анапест, богатый восходящими, словно в трубы трубящими звуками и на протяжении строки преобразует его в изнемогающий, расслабленный дактиль. Строка, начавшаяся так задорно и громко, с каждым слогом, чем ближе к концу, вянет, никнет, замирает и падает. Именно эта постепенность ее умирания, эти градации в понижении тона и вызывают в нас то щемящее чувство, которое неотделимо от некрасовской ритмики. Теперь это ритм всеобщий, но когда лет восемьдесят назад он послышался в поэзии Некрасова, то была новинка неслыханная, и нужна была вся лютая его ипохондрия, чтобы эту новинку создать. Поразительное его пристрастие к дактилическим окончаниям и рифмам объясняется - если не вполне, то отчасти - именно тем, что эти окончания в русской речи дают впечатление изматывающего душу нытья.
Семьдесят пять процентов всех написанных Некрасовым стихов имеют именно такие окончания: вся огромная поэма "Кому на Руси жить хорошо", "Влас", "Коробейники", "Орина, мать солдатская", "Пожарище", "Кумушки", "Застенчивость", "Дешевая покупка", "Зеленый шум", "Детство", "Филантроп", "Говорун". И нередко бывало, что, начав стихотворение каким-нибудь случайным размером, он, чуть только дело доходило до особенно близкой, заветной (и потому наиболее волнующей) темы, переходил в середине пьесы к своим излюбленным дактилическим окончаниям стихов. Поэма "Рыцарь на час" начата у него в анапестах, но едва только он вспомнил о материнской могиле, как сейчас же в его стихе заголосили, завыли пронзительные и тягучие дактили:
Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью
И тебе мою песню последнюю,
Мою горькую песню спою.
То же случилось, когда в стихотворениях "Железная дорога" и "Балет", он, по самому случайному поводу, коснулся любимейшей темы - народа:
Прямо дороженька: насыпи узкие.
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их, Ваничка, знаешь ли ты?..
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной.
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
В "Размышлении у парадного подъезда" это особенно ясно: покуда автор придерживался эпического повествовательного тона - рифмы были мужские и женские. Но едва повествование окончилось, и началось лирическое место - едва от слов "он" и "они" Некрасов перешел к слову "ты", тотчас же окончания стихов удлинились:
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною.
Но когда от слова "ты" Некрасов перешел опять к слову "он", дактилические окончания исчезли:
Впрочем, что ж мы такую особу
Беспокоим для мелких людей?
Подробнее об этом у нас говорится ниже, здесь же отметим еще одну особенность некрасовского стиха:
Некрасов умел писать как-то так, что гласные звуки у него тянулись дольше, чем у всякого другого поэта. Нет никакой возможности прочитать, например, его знаменитые строки:
Еду ли ночью по улице темной,
не вытягивая каждого ударяемого гласного звука:
Е-е-ду ли ноо-о-чью по у-лице те-омной,
Б-у-ри ль заслу-у-шаюсь в па-асмурный день…
В этой особой протяжности гласных - своеобразие и обаяние его лирики. Отсюда характер плача, свойственный его стихотворениям. Сам он говорил свои стихи протяжно, вытягивая гласные так, что они приобретали долготу, необычную в русской речи. Один из слышавших его чтение незадолго до его смерти вспоминает теперь: "слабым голосом, слегка нараспев, растягивая стих, прочел нам Николай Алексеевич свое стихотворение". Речь его и в обыденной жизни отличалась протяжностью гласных.
Не только звуки, но и слова в его стихах были длинные, вытянутые до последних пределов –
Многокручинная
Многострадальная…
Искросыпительный
Зубодробительный.
Он не был бы гений уныния, если бы его не влекло к этим тягучим - пятисложным, шестисложным, семисложным - словам: све-то-пре-став-ле-ни-е, ко-ле-но-пре-кло-нен-ны-е, чле-но-по-вре-жде-ни-е и проч., и проч., и проч.
Таким образом он удлинял в своем стихе все, что только мог удлинить:
1) Удлинял слова.
2) Удлинял гласные звуки.
3) Удлинял окончания стихов.
Рядом с этими длинными словами и звуками любое стихотворение Пушкина покажется почти скороговоркой.
Еще в молодости, еще в 1838 году, он заплакал своим некрасовским тягучим стихом:
Ma-ало на до-олю мою бестала-анную
Ра-адости сла-адкой дано.
Хо-олодом сердце, как в бу-урю тума-анную
Но-очью и дне-ом стеснено,-
да так и проплакал тягуче до самой последней песни:
Ро-однна ми-илая, сына лежа-ачего
Благослови, а не бей!
VI
И в кровь коленопреклоненным
Коленом тыкал по зубам…
Этот мучительный ритм естественно должен был питаться такими же мучительными образами, видениями лютых истязаний и мук.
Эти образы всегда привлекали его. На полях его рукописей мы недавно нашли такие, сделанные в разное время заметки:
"Если ранить человека (медицинский факт), умирая, он смеется. Так и мы".
"Когда ранят человека в живот, и ползут из него внутренности, он смеется. Медицинский факт".
"Когда из человека кишки тянут, он умирает, а смеется (факт медицинский). Так и мы относительно этих дел".
Такие образы были Некрасову нужны постоянно. Ему нужно было, чтобы у Матрены (в стихотворении "Демушка") свиньи загрызли младенца и чтобы этого загрызенного свиньями младенца на глазах у матери издевательски резали ножами:
"Ножи, ланцеты, ножницы натачивал он тут… И стали тело белое терзать и пластовать… В одной руке широкий нож, в другой ручник и кровь на нем… В моих глазах по косточкам изрезал лекарь Демушку".
Но Некрасову было мало и этого. Изрезав ребенка на самые мелкие части, лекарь достает его сердце и (тоже на глазах у матери) разрезает сердце пополам:
- Ножом в сердцах читаете? -
Сказал священник лекарю,
Когда злодей у Демушки
Сердечко распластал.
Некрасова считают сатириком, но не для сатиры же он писал об этом в 1873 году, когда крепостное право давно миновало и такие сгущенные краски были уже не нужны. В том-то и дело, что это не сатира, но лирика.
Прочтите его стихотворение "Утро": стоило ему подойти на минуту к окну, как он увидел в этот утренний миг столько катастроф и страданий, сколько иной не увидит и в год: и казнь, и пожар, и убийство, и самоубийство, и наводнение, и похороны. Что ни строка, то какая-нибудь новая боль.
Начинается всюду работа,
Возвестили пожар с каланчи,
На позорную площадь кого-то
Повезли - там уж ждут палачи…
Дворник вора колотит - попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел - кто-то покончил с собой.
У Некрасова вообще была страсть к чрезмерным изображениям чрезмерных истязаний и мук. Иногда ему чудилось, что во всем мире нет ни единого звука, -
За которым не слышно кипенья
Человеческой крови и слез.
что в мире только и есть кнутоубийство, палачество, изрезывание человеческих сердец на куски. Недаром он называл свою музу: "кнутом иссеченная муза". Сколько кнутов у него на страницах и с какой яростной силой они бьют, секут, истязают, калечат людей. В одном только коротком отрывке "Савелий, богатырь святорусский" шесть раз изображается избиение кнутом. Эти удары как будто сыплются на самого поэта, будто у него самого –
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота;
будто у него самого -
Нет косточки неломаной,
Нет жилочки нетянутой,
Кровинки нет непорченой.
И когда с изумительной точностью, с чрезвычайным изобилием подробностей он описывает, как истязают на улице клячу, кажется, что это истязают его:
"Ну!" погонщик полено схватил,
(Показалось кнута ему мало) -
И уж бил ее, бил ее, бил!
Эта последняя строчка не только описывает побои, но, кажется, бьет сама. Упрямое повторение одного короткого "бил" даже не понимающему русской речи дает почти физическое ощущение длительного битья в одно место:
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим кротким глазам.
Все напрасно. Клячонка стояла
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.
Этот образ засекаемых кляч повторяется у него несколько раз.
В "Утренней прогулке" мы читаем:
Прыгал град, да извозчик-палач
Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч,
И вдоль спин побелевших удары кнута
Полосами ложились…
И в стихотворении "Сумерки":
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных…
- "Ну, нагрел же он Сивке бока"… - "Хоть лошадям убавьте-ка мученья"… - "Злость-тоску мужики на лошадках сорвут", - к этой боли он был чрезвычайно чувствителен.
Вообще боль от битья, физическую боль этот "страстный к страданию" человек изображал, как никто. Людей у него бьют до потрясения мозгов, но ему и этого мало:
Били вас палками, били вас кнутьями,
Будете биты железными прутьями.
Даже те вещи, которые другим показались бы самыми приятными и милыми, - ему казались орудиями пытки: "неисчислимы орудья клеймящие". Когда он ехал, например, по железной дороге, ему казалось, что она построена на костях замученных ею людей и что эти люди - толпа мертвецов - несутся за поездом вместе с клубами паровозного дыма. До самой его смерти железная дорога, которая для всех была радостью, казалась ему каким-то новым крестом для распинания людей:
Давит, калечит, кувыркает,
Скоро весь русский народ
Чище метлы подметет, -
предсказывал он в своей последней поэме.
Когда же он ехал в телеге, он говорил ямщику:
Едем мы, братец, в крови по колено…
И напрасно ямщик возражал:
Полно, тут пыль, а не кровь.
Этот страстный к страданию человек видел следы страдания там, где их не видел никто. Другие видели рельсы, а он человеческие трупы и кости. Другие видели пыль, а он кровь. Он галлюцинат человеческих мук. Однажды ему даже померещилось, будто пыль на всех тысячеверстных деревенских дорогах так прибита женскими слезами, что никаким ветром ее не поднять, и это у него не аллегория, а реальный образ, списанный с натуры и поставленный рядом с другими, ничуть не фантастическими образами:
- Прибитая к земле слезами рекрутских жен и матерей пыль не стоит уже столбами над бедной родиной моей.
Этих галлюцинаций у него было много. Так, через несколько лет после севастопольских боев он писал, что вода в Черном море все еще окрашена человеческой кровью:
И черноморская волна,
Еще тепла, еще красна,
Уныло в берег славы плещет.
А описывая самых обыкновенных крестьян, которые пришли в Петербург, он, к великому недоумению критики, увидел у них окровавленные ноги:
Крест на шее и кровь на ногах.
Всюду такая чрезмерность человеческих мук, всюду эти невероятные образы крови, кнутов, истязаний. Иногда эта чрезмерность доходила до явной фантастики: то ему видится какой-то невозможный покойник, погоравший четырнадцать раз, то какая-то невероятная улица, полная палачей и убийц.
Вчитайтесь, например, в его поэму "Уныние", - разве и там не сплошная фантастика. Фантастична эта умирающая, заеденная шмелями лошадь, ибо где же видано, чтобы лошадей заедали шмели! Фантастичны эти погибающие от бездождия нивы, ибо за несколько строк до того мы читали в той же самой поэме о пролившемся над ними дожде.
В самом деле, это поразительно: только что Некрасов говорил:
Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть, -
а на следующей странице в том же стихотворении говорит:
Ужели бог не сжалится над нами,
Сожженных нив дождем не оживит?
Таковы лирики. Была бы тоска, а о чем тосковать, от чего тосковать - найдется, хотя бы от двух противоположных причин. Мотивировка тоски - не все ли равно, какая. Даже место, описываемое в этих стихах, фантастично. Судя по собственноручной пометке Некрасова, "Уныние" написано в Чудовской Луке, Новгородской губернии, где у поэта была охотничья дача, а между тем, если судить по стихам, они и пережиты и написаны на Волге, в имении Грешнево.
Он рыдал, потому что рыдалось, а так как нельзя же рыдать беспредметно, так как нужен же какой-нибудь предмет для рыдания - не все ли равно какой, то у Некрасова специально для этих восторгов хандры был всегда наготове один - тоже почти фантастический - образ, образ замученной матери. В такие минуты ему необходимо было набожно верить, что его мать была мученица; что и она - в его излюбленном сонме окровавленных, засеченных кнутами; что и ее терзали в каком-то застенке какие-то палачи и убийцы. Он наделил эту галлюцинацию всеми чертам, которые были необходимы ему для умилений, покаяний и молитв, и пусть его биографы смущенно указывают, что в действительности его мать была не такая, что он заведомо для себя подменил ее подлинный образ - другим. Лирика всегда мифотворчество.
Конечно, его мать была совсем не такая; он, например, писал о ней:
Молода умерла ты, прекрасная, -
а между тем она скончалась на пятом десятке, произведя на свет четырнадцать детей; к ее гробу могли бы придти ее внуки. Поэту нужно, чтобы его мать была девически-юной красавицей, польскою панною, заброшенною в русские снега на чужбину, хотя на самом деле она была русская женщина, из русской мелкочиновной семьи. Ее отец был не польский магнат, а обыкновеннейший титулярный советник.
У нас нет никаких свидетельств, что к ее подлинному конкретному образу Некрасов относился с той же почти религиозной любовью, с какой он относился к ней потом, когда она умерла и стала недоступной мечтой. В том письме, которое мы уже приводили - к сестре Лизе, в Грешнево, он ни словом не упоминает о матери, хотя мать была тогда еще жива, даже поклона не передает ей, даже не спрашивает о ее здоровье, - и словно забыв о ее существовании, называет не ее, а Лизу своим единственным другом:
"Я люблю тебя, как сестру, как друга, который один только понимает меня, пред которым только я высказываю душу"…
Всю жизнь он рыдал на материнской могиле, но раньше, когда мать была еще жива, когда, во время ее предсмертной болезни, его вызвали из Петербурга в деревню, чтобы он простился с умирающей, он - по его собственным словам - не поехал, остался в столице, не захотел оторваться на несколько дней от своих любовных и литературных сует, и она умерла без него, и ее похоронили без него, и лишь через год он побывал у нее на могиле, где и начал (в 1842 году) творить ту легенду, которая была так насущно нужна его лирике.
Ритм всякого великого лирика есть проявление его основного душевного склада, его темперамента, и не следует ли изо всего вышесказанного, что ритм в поэзии Некрасова, как и во всякой поэзии, есть явление первичное, а образы - явление производное, если не всегда и не всецело, то часто и в значительной степени обусловленное и даже порожденное ритмом. Он сам обмолвился однажды, что в процессе творчества звуки у него предшествуют мыслям, или, по крайней мере, являются отдельно от них:
В груди кипят рыдающие звуки…
Пора, пора им вверить мысль мою!
Раньше звуки, а мысли потом. Мысли хранятся где-то под спудом, в запасе, и нужно, чтобы сначала "закипели" рыдания, и тогда он использует их для той или иной конкретной темы.
Из множества разрозненных образов, постоянно привлекаемых им, как объекты для слез, в конце концов выкристаллизовалось у него несколько устойчивых мифов, которые стали главенствующими и явились синтезом всех остальных, средоточием их разрозненных качеств; эти образы у него были такие: народ, мать, Белинский и собственная "безрассудно-разбитая" жизнь.