Где живет русский писатель?
Один из лучших русских прозаиков вот уже пятнадцать лет живет в Цюрихе, и зовут его Михаил Шишкин. Времена политической эмиграции русских писателей прошли – Шишкин оказался в Швейцарии по любви к гражданке этой страны.
Летом в литературном журнале "Знамя", где я работаю, был напечатан его роман "Письмовник". И теперь – вышел отдельной книгой.
Михаил Шишкин – писатель не для всех. Не скажу – для избранных. Но его проза апеллирует к глубокому читателю. Читателю, который задумывается.
Это – неторопливое, отчасти могущее показаться старомодным письмо.
И одновременно – очень современное.
"Письмовник", как, видимо, всем понятно из названия, – роман в письмах.
Переписываются он и она.
Ее зовут Саша, его – Володя.
Переписка длинная – длиною чуть ли не во весь XX век, хотя Саша и Володя как были, так и остаются молодыми, проходя через все перипетии этого ужасного века в одном и том же возрасте.
В начале романа – это фактически наше время. По всем упоминаемым деталям – конец XX века: стиль общения у них вполне молодежный. Язык молодежной субкультуры как бы вмешан в их – все-таки письменную – речь.
И вдруг, практически без швов, не знаю уж, как Михаил Шишкин этого достигает, – сам тип повествования, нарратив меняется и перебрасывает тех же героев в начало XX века. При этом их идентичность сохраняется: читая, веришь, что Саша – это Саша, а Володя – тот же самый Володя, хотя в совершенно других обстоятельствах места и времени. Остается тот же самый психотип, та же личность, с теми же реакциями.
В Первой мировой войне, на фронте. Даже раньше (в историческом времени, открывшем XX век для России) – в русско-японскую войну 1904–1905 годов. Во время революции – ее в гражданскую войну переносит эта переписка.
Она продолжается в самое сталинское время – в 30-х годах.
Не изменяя не только друг другу, но и самим себе, герои проходят сквозь эпоху. Потом через другую.
В роман инкрустированы поэтичные, лирические фрагменты.
"Вышла пройтись, – пишет героиня. – Смотрю, трамвайные рельсы идут к невидимому гвоздику, на котором держится мир. И вдруг так отчетливо увидела: от всех предметов тянутся к той же точке схода линии, будто нити. Вернее, будто туго натянутые резиночки. Вот всех когда-то разнесло – и столбы, и сугробы, и кусты, и трамвай, и меня, но не отпустило, удержало, и теперь тянет обратно".
Через все письма проходит мотив обнажения – наготы. Между Ним и Ею есть взаимная беспредельная откровенность – физическая, даже физиологическая, и душевная. Сближение их (по их воспоминаниям) начинается с обнажения, пред стояния друг перед другом нагими.
Плоть – наощупь.
Рыбки – скользкие, птичка – взъерошенная; человек – гладкокожий. И пытается вырваться из хватающих его цепких лап болезни и смерти: "Всякое живое существо и всякая вещь вырывается и визжит".
Шишкин конструирует слово "нагомудрие". "Помнишь, царь Давид пришел в купальню и увидел, что он гол и нет ничего". Так и человек в романе: молодой и сильный, или слепой, глухой, наг – и нет ничего.
В романе много плоти – не только в эросе, но в крови, в страданиях, в смерти.
Герои в течение переписки так и не встречаются – они только переписываются.
Меняется их окружение, их профессиональные занятия, – меняются профессии их родных, причудливо меняется состав их семей.
Вот отец героини – как она его описывает – дирижер, а на следующей странице того же письма он полярный летчик. Роман населяется и перенаселяется персонажами. Появляются и исчезают люди, крутясь ветром в виражах русской истории, но автору легко, он эти постмодернистские виражи проходит с явным удовольствием. Он от "сталинской" стилистики (в речи военачальника) переходит – без швов – к военной речи XVIII века, чуть ли не к эпохе Павла Первого, а затем опускается к Чингисхану, впрочем, возвращаясь опять к советскому дежавю. "Подумал, что секрет дежавю, наверно, заключается в том, что в книге бытия все это написано, конечно, только один раз. Но оживает опять, когда кто-то снова читает ту страницу, которая уже была когда-то прочитана".
Михаил Шишкин пришел к нам в редакцию пятнадцать лет тому назад – принес рассказ "Урок каллиграфии", который был быстро напечатан. Ему присудили одну из ежегодных журнальных (по итогам года) премий – "Дебют в журнале". Потом он принес роман, тщательно стилизованный под прозу XIX века, золотую русскую прозу. Особого успеха этот роман не имел. Через пять лет Шишкин написал новый, большой и сложный роман, многослойный, как торт "Наполеон", – "Взятие Измаила". Этот роман получил премию "Русский Букер" как роман года. Россия не Англия – престижные премии на тиражах не отражались. Но Шишкин стал писателем, имя которого широко известно в узких кругах. И только следующий роман, "Венерин волос", перевел его в другую категорию. Роман получил 3-е место на конкурсе "Большой книги", автору дали премию, что-то около 40 тысяч долларов, он в это время жил уже в Швейцарии (кстати, там он по-немецки, которым владеет очень хорошо, недаром работал учителем немецкого в московской школе, написал книгу "Русская Швейцария" о русских писателях Герцене – Толстом – Достоевском, их путешествиях в Швейцарии).
Спектакли по сложной и многосоставной книге "Венерин волос" сейчас идут в Москве на сценах двух театров. Шишкина вдруг узнали и оценили потенциал его прозы. Из разряда предыдущего он перешел в разряд модных писателей.
Модных, конечно, в интеллектуальных кругах.
Но и это совсем неплохо!
Он приезжал в Москву из Цюриха на презентацию "Письмовника". Презентация проходила в московском литературном клубе "Дача".
Пришел знающий и очень правильный народ. Понимающий цену слова.
В наших интеллектуальных кругах есть разделение по принципу: если ты постоянно живешь и пишешь не в России, то какой же ты русский писатель?
На эти упреки (а их хватает в нашей прессе) Михаил Шишкин отвечает: моя родина – русский язык, который вы – тут – портите (и это правда! – Н. И. ), а я – там – спасаю и сохраняю.
Неслучайно, конечно, свою швейцарскую жизнь Шишкин начал с книги, переосмысляющей факты жизни русских писателей от Женевы до Базеля.
Федор Достоевский похоронил свою маленькую Сонечку в Женеве… А Лев Толстой провел в Люцерне кризисное для своего становления как писателя время.
А Гоголь, живя в Риме, писал "Мертвые души". О чем свидетельствует доска на доме, где он снимал квартиру, и доска в кафе.
И, может быть, если бы он не покинул свою любимую, гостеприимную, теплую и солнечную Италию, не вернулся бы в дышащую холодом Россию, – читатель имел бы и другие, ненаписанные книги Гоголя.
Ничего не хочу сказать против тех, кто, как и я, ваша покорная слуга, остается, живет и пишет в России. Но я выступаю решительно против дискриминации тех, кто за пределами России пишет на русском языке лучше многих из тех, кто внутри. И кто, как это бывает, увы, командует литературным парадом и лезет в первачи – не талантом, так литературным менеджментом.
Но и Шишкин, разумеется, никакое не правило, а исключение, потому что графоманов, живущих вне страны и пишущих на русском, не меньше, чем в России. Общий уровень письма, как говорят, общая "температура по больнице", – слабенький.
Однако настоящее – и стоящее – всегда исключение из общего уровня.
Что здесь – что там.
Синдром Елизарова
Михаил Елизаров вошел в зал торжественного букеровского обеда в подтяжках и высоких армейских башмаках, демонстрируя вызов собравшимся, которые в "бабочках". Которых сразу и поправил (ввиду неправильного к нему обращения) – не господин, мол, а товарищ.
В этом награждении я, в отличие от коллег, не вижу ничего, вызывающего "нервный протест". Собственно говоря, что нового заявлено решением жюри, которое только человеку, от литературы далекому, может показаться нестандартным? Проза Елизарова вялая и грубая одновременно? Да. Он хочет казаться брутальным? Ну и пусть его. В издательстве "Ad marginem" уже запускали серию советского трэша, а здесь о нем, о трэше, и вокруг него склубилась целая поэма. Это такой симптом времени – когда ни Владимир Сорокин, ни, упаси боже, Виктор Пелевин, я уж не говорю об Эдуарде Лимонове, – именно эпигон, а не лидер срывает банк.
Корни происшедшего, в отличие от поверхностных, явных смыслов, находятся на исторической глубине. Там, где роет носом трэшевую землю соцреализма вышеупомянутый букеровский лауреат (вымышленно-обобщенное литнаследие выдуманного советского писателя Громова, 1910–1981). Корни в том восторге, с которым советская аэропортовская интеллигенция бросала в воздух свои либеральные чепчики при появлении первых ароматов деревенской прозы. Будь проще, и к тебе потянутся, – нет, будь грубее, наступай, желательно сапогом, на больное место, и тебя приветят. И даже ахнут. Сначала будет немножко больно, зато потом – приятно. Таким манером открывались дубовые аэропортовские двери для "деревенщиков".
Сколько сделал столичный критик, либеральствующий редактор обоих полов, но особенно женского, для прозаиков из провинции, не поддается учету. Здесь было все: от помощи литературной до поддержки житейской. Аэропорт страстно полюбил деревню, искупая свою столичную "вину", – то есть реализуя комплексы. Все, что пришло "оттуда", казалось уникальным и особенным, – здесь, правда, аэропортовская интеллигенция удивительным (но весьма ожидаемым) мазохистским образом совпала с партией и правительством, известно чего требовавшим как явно, так и тайно: 1) народности и 2) "национальности". А "деревенщики" шли вроде бы поперек, являли собою своего рода оппозицию – но в рамках, в рамках. И доблестные либералы их пробивали и печатали. "Деревенщики" разные бывали – и не всегда платили аэропорту любовью за любовь. Скорее наоборот – откройте их тексты начала "перестройки и гласности", когда выплеснулось в печать все накопившееся и неприязненное.
Как говорится в плохой советской прозе, шли годы. И вот уже в новом времени ("деревенщики" позади; Распутин, подбросивший депутатам идею независимости России, отстал от жизни и теперь не в счет; Лимонов, отсидевший, но все еще энергичный "борец с режимом", примелькался) имя найдено: Захар Прилепин. Включишь утюг – и там Захар Прилепин. И с нескрываемым умилением смотрят на Захара Прилепина – из этого самого утюга – Татьяна Толстая и Дуня Смирнова. И другой канал, и пятый, и десятый. Почему? Проза весьма уступает коллегам по оружию, не только по слову. Дело в брутальной энергии, в брутальности имиджа, то есть опять-таки в сапогах, а не в текстах, вполне средних. При этом у меня нет претензий к самому герою, к Захару Прилепину, который сочиняет свои не очень затейливые тексты. Но вот вечный аэропорт с его восхищением мужицким запахом пота и скрипом кожи – вызывает ощущение дежавю. Уже и того аэропорта давно нет, и квартиры писательские пораспроданы, и внуки занялись, слава богу, делом, а не словесностью, – а синдром все тот же.
И вот теперь – Елизаров. Надо было, конечно, чтобы он предварительно Пастернака опустил в навозную жижу (см. роман "Pasternak"): ну не нравится ему Пастернак. И те, которым Пастернак (условный) важен и необходим, тоже не нравятся. Можно плюнуть – аэропорт утрется. (Так, как трусливо утирались русские буржуа – после визитов революционных матросов.) Лучше заявиться так, с "ненавистью к буржуям". И кинуть им. В лицо. Облитый.
А ведь все "проходили": и желтую кофту, и любовь яровую, и оптимистическую трагедию, и кремлевские куранты. И бурлюков с крученыхами. И каждый раз – визг удовольствия от щекотки: пролетарской, антибуржуазной, антилиберальной. Контркультурной. Теперь и до эпигонов доехали, не пропустив в шорт-лист (в свое время) "Чапаева и Пустоту". Этой своей несгибаемостью и принципиальностью тогдашнее жюри дало отповедь критикам устами Игоря Шайтанова, председателя жюри того года. А теперь литсекретарь премии, тот же Игорь Шайтанов, шутит, приветствуя пелевинско-сорокинский клон. Но вот что удивительно: вновь совпали государственная кампания по привлечению молодых и державная устремленность к возрождению советского (не только эстетическая, но и политическая) с елизаровской ностальгией по советскому (напрочь отсутствующей у оригинальных авторов, упомянутых выше). Как и раньше совпадали – страсть буржуазных дам к революционным морячкам, к большевистским портупеям и чекистским кожанкам; страсть аэропорта к валенкам и сапогам; а сегодня – страсть к черной одежде и бритому затылку. Не от импотенции ли (литературной, конечно) тех членов и нечленов уважаемого жюри, кого покорила книга по-советски? До сих пор его вкус привычнее и как-то роднее экологически чистых продуктов.
Антидепрессант во время депрессии
Мрачную картину – думаю, что успеет точно ко времени, хотя поспешал долго, – выпускает Алексей Герман (старший), по жанру антиутопию. Но вот у Германа-младшего, тридцатилетнего режиссера, получилась картина "Бумажный солдат" – тоже о безвыходности: даже смерть героя никакого выхода не предлагает. Уехать, остаться, спиться, застрелиться – и что же? Космос, ракеты, атом, а то и нанотехнологии ничем человеку помочь не могут: тяжелая, стоически преодолеваемая очередным отечественным "доктором" (доктор Чехов, доктор Юрий Живаго) депрессия все равно убьет – так или эдак. Не самоубийство, так остановка сердца – после "чаплиновского" шутовского, развеселого катания на велосипеде.
В чем сегодня "задача мастеров культуры"? И что они могут и могут ли – в условиях надвигающегося неумолимо, но не очень пока понятного по последствиям кризиса – предложить? Быть со своим народом – там, где он, к несчастью, находится? Достаточно ли, ежели финансовое цунами накроет так, что мало не покажется, и в результате страна, выделяющаяся, кроме всего прочего, количеством самоубийств на душу населения, их число еще и приумножит?
А вот если не о России, а об Америке – времен Великой депрессии 1929 года. Экономический и финансовый спад по-страшней сегодняшнего, тем более существенный на фоне тогдашнего уровня бедности в США. Американские мастера культуры ответили на кризис двояко. Фицджеральд писал в 1929-м Хемингуэю: "…Мы ведь жили все время на предельной скорости, все время в поисках самой веселой жизни, какая только возможна". "Отзвуки века джаза" и "Ночь нежна", "Фиеста" и "Снега Килиманджаро"; Фицджеральд и Хемингуэй, Фолкнер и Стейнбек – ничего поднимающего тонус и настроение. Печальные, можно даже сказать депрессивные писатели. А что сделали так называемые "писатели Голливуда"? Предложили совсем иное: антидепрессант в виде кино. (Конечно же, не Орсон Уэллс с "Гражданином Кейном".) Посредством кинофабрики народонаселению внушался оптимизм одиночки, преодолевающего все трудности. В то же время человек рефлексирующий и, соответственно, читающий получал инъекции совсем иного, противоположного толка. И депрессивную, и антидепрессивную таблетку изготавливали интеллектуалы, нередко те же самые: как Фицджеральд, так и Фолкнер на Голливуд тоже успели поработать. А изживал этот голливудский рай в себе Фицджеральд через роман о продюсере "Последний магнат". Он не успел дописать роман – умер от алкоголизма. Так действуют технологии работы "мастеров культуры" в эпоху крушения иллюзий и великих депрессий.
Не знаю, как сегодня дело обстоит с кинематографом в целом. Но вижу, что депрессия есть, может быть, подавляющая из эмоций в современной словесности. Показательно и то, что одним из ведущих и притягательным для серьезных писателей жанром вот уже несколько лет остается антиутопия – и никуда она не уходит, а только усиливается. Антиутопический гнет усугубляется – перечислять имена и названия, я полагаю, нет нужды. Любопытно, что к этому жанру приникают мастера, разделяющие не просто разные – противоположные художественные стратегии: Владимир Сорокин и Дмитрий Быков, Ольга Славникова и Виктор Пелевин, Александр Кабаков и Анатолий Королев. Чем больше и активнее начальники убеждают (а ТВ зомбирует) страну в том, что всё в порядке, а будет еще лучше; что мы всех победили; что Россия встала с колен; что кризис – это в Америке; что США еще раз подтвердили, что заразные и мы можем от них инфицироваться, но броня крепка, финансы наши тоже, вот перейдем на юань, а лучше на зайчики, и всё у нас получится, – тем в большую депрессивность впадает искусство. Разумеется, не массовое. Массовое продолжает размножаться и старается веселить почтеннейшую публику изо всех сил: к сожалению, своих "голливудских писателей" у нас пока не оказалось. Вместо них имеем одного Задорнова – но ведь и он засерьезничал и занялся в последнее время нац. идеей. Еще о литературе: если не антиутопия, то экзистенциальное отчаяние. Смех-то он смех и у Кибирова, ирония у Лосева, сарказм у Гандлевского, но как-то все выходит не смешно, а безнадежно. Не смех, а содроганье. А тут еще Оскар Рабин с новой выставкой на Крымском Валу, с его бараками, пейзажами, портретами, инкрустированными в невообразимое и непреодолеваемое месиво – и это наша почва и судьба. Из последнего монолога Сони ("Дядя Ваня"), который цитируется в финале "Бумажного солдата", слова о "небе в алмазах" выкинуты. Их произносить сегодня – после утрат стольких иллюзий – без фальши невозможно. Да, кстати: мейнстримный и благополучный Карен Шахназаров снял Чехова, и не что-нибудь, а "Палату № 6".
На открытие сезона
Хорошо купить новое платье к новому сезону. Еще лучше, если это не новое платье короля, под внимательным взглядом расползающееся, как вчерашняя газета под унылым осенним дождем. И в новых телепроектах, и в новых журналах, и в новых программах чувствуется усталость. Одни и те же ведут разговор о том же самом и о тех же самых. Увидев вдохновенные лица Михаила Леонтьева, Виталия Третьякова и Наталии Нарочницкой, зритель все понимает заранее.
Не так ли обстоит дело и с новыми литературными изданиями и их авторами, которые никак не могут избавиться от обсуждений советского? Впрочем, бывает по-всякому: открыла же новый сезон парижская Гранд-опера "Евгением Онегиным" в постановке Дмитрия Чернякова, очистившего оперу не только от патины – от паутины.
В то время как телевидение четко определило свою целевую аудиторию, литература как институт встряхивается и охорашивается, оглядываясь вокруг. Хочется помечтать: чем площе экран ТВ, тем лучше для книг и журналов. Чем грубее нажим на мозги, тем отборнее аудитория читающих. Чем сильнее агитационная линия, тем объемнее пространство, оставленное для рефлексии. Чем упрощеннее язык пропаганды, тем, соответственно, сложнее может и должен быть язык изящной словесности.