Вы страдаете от дерьма, великого демократического дерьма, где нет ни иерархии, ни шкалы ценностей, все настолько же хорошо, насколько все плохо. Однажды мне довелось прочесть научную статью, в которой утверждалось, что идеальный порядок возможен только при низких температурах. Выньте продукт из морозилки, и он вскоре испортится. Он вырвался из цепких лап холода, державших его в узде, и теперь становится весьма динамичным, бурлит и пенится, как политический митинг, но приходится его выбросить. Это дерьмо. Но весь ужас в том, что можно употребить тошнотворный продукт в пищу, съесть дерьмо. Правда, от этого недолго и окочуриться. Митридат, пожалуй, единственный ядоед, который дожил до старости. Надругавшийся над стабильностью долго не протянет.
В начале моего повествования я проводил очередной отпуск в пригороде довольно большого и чопорного города одного из центральных графств, куда мои родители переехали после того, как отец ушел на пенсию (он был типографом в Северном Уэльсе), переехали, в основном, по настоянию моей сестры, муж которой руководил школой в нескольких милях от города. Мать умерла внезапно, в самый разгар моего рабочего срока (я присматривал за филиалом Компании в Осаке), и я даже не смог приехать на похороны. Отец и сестра никогда не любили друг друга, к тому же Берил была истинной маминой дочкой. А ко мне мама не питала теплых чувств с тех самых пор, как, еще в Северном Уэльсе, когда мне было шестнадцать, застукала меня в сарае с девчонкой, жившей через три дома от нас. Позор, бесчестие и т. п. Как бы там ни было, Берил получила в наследство мамины восемьсот фунтов и вложила их в липовый коттедж в деревне в двенадцати милях от бедного старого овдовевшего отца. Сестрицу свою я всегда терпеть не мог. И однажды выучил наизусть стихотворение какого-то графомана о женщине того же сорта по имени Этель, заменив Этель на Берил. Помню две строфы оттуда:
Дочерь из дочек Берил! Всегда и везде
Почтенье дочернее так и течет
Из плоти, отмытой в жирной воде,
И пирога, что не ест даже кот.Чрево и мать станут прахом сполна.
Чем же насытить дочурки нутро?
От любви безмерной она должна
Заполучить все добро.
Я не огорчился. У меня в банках Гонконга и Шанхая денег больше, чем Берил когда-нибудь сможет увидеть в своей жизни. Я о том, что она, конечно же, переживет меня, но моих денег ей не видать.
Мой овдовевший отец так и застрял в этом захолустном доме, который он никогда не любил. Он готовил себе сам, переложив прочую хозяйственную докуку на приходившую раз в неделю востроносую женщину, которая всякий раз громко пыхтела, вытряхивая половики. Отец не знался с местной общиной, но считал бессмысленным переселяться куда бы то ни было. Только громоздкий дубовый стол был выселен из отцовского "логова" наверху - выселен через окно, одно это уже было великим свершением - даже опосредовано для человека его лет. Он заботливо расставил книги (тут было несколько раритетных изданий, которые он сам и набирал), хотя на самом деле книгочеем отец не был никогда. Если он говорил, что некая книга "прекрасна", то это касалось только полиграфии. Он вбил поглубже в стены дюбеля для крюков, на которых развесил свои картины (Милле, Холман Хант, Роза Бонёр). Здесь ему было ни лучше ни хуже, чем в любом другом месте. Чуть погодя он снова увлекся гольфом. Владелец маленькой фабрики, работник местного супермаркета или коммивояжер, торгующий медицинским оборудованием, подвозили его воскресными утрами на игру. А в воскресенье пополудни он играл в шаржи с викарием из Высокой церкви. У отца вошло в привычку каждый вечер к девяти ходить в "Черный лебедь", чтобы выпить полторы пинты горького эля и обсудить с друзьями по гольфу спортивные телепрограммы. Викарий появлялся в пабе лишь раз в неделю - воскресным вечером после службы, прямо в облачении, - он опрокидывал пинту, приговаривая: "Господи, до чего иссушает эта работа!". Мне думается, что так он старался подчеркнуть свою принадлежность к Высокой церкви.
"Черный лебедь" среди местных жителей был известен, как "Флаверов козырь" (вероятно, камешек в огород пивовара Флауэра из Стратфорда-на-Эйвоне). И совершенно закономерно, что владел этим пабом некий Арден из деревушки неподалеку от Уилмкоута - той самой, откуда была родом Мэри Шекспир, в девичестве Арден, дочка тамошнего фермера. Стоило только взглянуть на Теда Ардена, чтобы увидеть, что Уильям наш Шекспир и ликом, и челом (если уж не тем, что под этим челом) удался в Арденов. Крепкая ветвь, эти Ардены, а вот Шекспиры, по всей видимости, жидковаты оказались. И брови, выгнутые, как скрипичные эфы, и ранние залысины, и глаза с развесистыми веками - все у Теда Ардена было точь-в-точь, как у Шекспира на самом известном его портрете, а еще хозяин паба был наделен особым обаянием, которое, невзирая на неистребимый мидлендский говор, почти полную неграмотность и отсутствие многих зубов, определенно открывало ему все двери - фамильное обаяние Арденов, наверняка его унаследовал и сам Шекспир. Люди любили делать Теду приятное: коммивояжеры привозили ему из Лондона заливных угрей; диковинные настойки, наливки и наборы подставок под кружки попадали к нему прямо с континентальных ярмарок; косматые тертые калачи - завсегдатаи бара - притаскивали ему диких кроликов, уже ободранных и потрошеных ("Ты взглянь, скока жира у их вокруг почек-то!" - говаривал Тед восхищенно). Именно обаяние добыло ему жену, которая, как говорится, была леди до самых кончиков ногтей. Вероника Арден обладала патрицианским голосом, звеневшим, словно ключ в часы закрытия. По-мальчишески худощавая, белокурая, без единой сединки в свои сорок шесть, она напоминала пучеглазого юного поэта. Какие-то неведомые болезни изнуряли Веронику, она перенесла несколько операций, о которых не распространялись. Когда поздним вечером она появлялась за стойкой (ровно за час до сутолоки перед закрытием), мужчины, сидящие за столами, вздрагивали, как будто чувствуя, что обязаны встать - так она действовала на людей. А когда она, одетая для Ежегодного бала лицензированных рестораторов, в роскошном платье и драгоценностях, в меховой накидке на плечах, ожидала, пока Тед подгонит автомобиль, возникало такое ощущение, что она оказывает тебе слишком большую честь - если кто и шлепнул там или сям пару лишних пенсов за бочковое пивко, то я очень сомневаюсь, чтобы хоть раз он на то посетовал.
Супруги Арден были душой, сущностью этого паба. В те вечера, когда им приходилось отлучаться, заведение оставалось на попечении безобидного малого, приветливого, как ледник, и тогда становилось тем, чем было на самом деле - трактиром, пристанищем безотрадных горластых пьяниц, с нужником во дворе, куда частенько приходилось прогуляться под дождем, с неистребимой рыбной вонью в "лучшем зале", сочащейся из хозяйской квартиры наверху, поскольку Тед обожал рыбу и готовил ее себе ежедневно. При Теде этот рыбный запах обретал лоск - было в нем что-то раблезианское или что-то, напоминающее о бесшабашных морских портах. А в его отсутствие запах был просто вульгарен - как пердеж губами или древнеримский сигнал, заунывный, словно тягучее органное остинато. Рыба была еще одним подношением Теду от посетителей - дуврская камбала, палтус, копченая селедка ("Сто лет как их не едал, моих рыбочек"). Однажды я пригласил супругов на обед в отель в Рагби и познакомил Теда со скампи - крупными креветками, обжаренными в панировке. Он был потрясен - новый мир открылся ему. Попивая кофе с бренди, он заметил:
- Скампи ихние просто охеренно изумительные.
- Эдвард, окстись, - укорила его Вероника, - ты сейчас не в общем баре!
- Извиняюсь, голубушка, но они взаправду такие и есть! - и продолжил, идя к машине: - Утречком я первым делом сяду на телефон. Охеренно изумительные. Закажу себе этих скампиев к ланчу.
Было большим удовольствием услужить Теду. Он всегда умел быть благодарным. Можно понять, почему Шекспир так хорошо ладил с графом Саутгемптоном.
"Черный лебедь" стоял в эпицентре разлагающейся деревни, грязного пятнышка, которое оплетал жемчужно-чистенький пригород. Деревня скукожилась до того, что стала меньше акра. Она походила на крошечную резервацию аборигенов. Имбецилы злобно пялились сквозь немытые окна на клочки травы; день-деньской распевали петухи; маленькие девочки в передничках из прежних эпох обхрумкивали огрызки яблок; казалось, что у всех местных мальчишек "волчья пасть". И все же, эта деревня казалась мне куда здоровее, чем окружающий ее пригород.
Кому дано описать величие этих подпирающих друг друга боками одноквартирных домишек, эту штукатурку с вкраплением серой гальки на торцевых стенах, эти калитки, которые запросто можно перешагнуть, этих глиняных истуканов в игрушечных садиках? Этот ветер, пронизывающий все пространство вокруг, ветер древнего холма, погребенного под слоями щебня, ветер хлесткий, будто край мокрого полотенца. Он перемешивал серый бульон над красными крышами, и в этом супе бурлили телеантенны, похожие на макаронные изделия в виде больших букв X, Y, H, Т…
Был воскресный вечер. Мы с отцом угорали от газового камина в гостиной, поклевывая носами перед голубым экраном. У отца теперь было целых два телеканала на выбор - недавнее нововведение, - и мы переключились с би-би-сишной викторины на коммерческий канал, восхваляющий жесткие действия американской полиции. Отец не стал покупать специальную новую антенну, но коммерческий ретранслятор оказался неподалеку, так что и прежняя одноканальная антенна ловила его сигнал довольно легко. Одна беда - все изображение двоилось. В шаге за спиной у каждого персонажа находился его Dopelganger - его "второе я". Местные электрики утверждали, что все из-за шпиля деревенской церкви - он, словно передатчик некоего враждебного государства, все искажал и коверкал, и путал. Не то чтобы электрики особенно пеняли на шпиль, нет, они просто советовали жителям заменить антенны. Мой отец, имея в партнерах по гольфу настоятеля Высокой церкви, вообще не обращал на помехи особого внимания, да и зрение у него сдавало.
Фильм о жестокости полиции закруглился послесловием бугая полицейского в фетровой шляпе. Он сообщил нам, что полицейские подразделения Штатов нам друзья, и долг каждого честного американца содействовать им в напряженных усилиях, направленных на то, чтобы стереть с лица земли кокаиновый трафик. Потом мартышки рекламировали чай, потом был балет мыльных хлопьев, какая-то дурында с "конским хвостом" на голове заглатывала целиком шоколадку и стонала: "Оооооо!". От газового чада из камина у меня наступило помрачение, мне явственно почудилось, что мой слуга-японец трясет меня за плечо и говорит: "Господин, проснитесь!". Я сбросил с себя новоанглийское наваждение и как раз, когда дебильно-радостный голос дикторши объявил: "А теперь вы увидите его живьем! Итак, вместе с Харви Гринфилдом у нас…" - выключил телевизор. Голос иссяк, а изображение ведущей перевернулось, точно игральная карта. Отец качнулся, закашлялся всем телом (было такое впечатление, что этот кашель расплющивает его, будто паровой молот) и вышел в прихожую за шляпой и плащом. Шляпа у него была старомодная, с плоской тульей и загнутыми кверху полями, а карманы плаща пузырились, набитые полупустыми сигаретными пачками, спичечными коробками и грязными носовыми платками. Он и в самом деле нуждался в присмотре. Я вышел в столовую за мундштуком, к которому недавно приохотился, и вот отец вернулся в переднюю, уже одетый, чтобы посмотреть, готов ли я. Окурок сигареты догорал у самых его губ - длинный хвост пепла вот-вот опадет на ковер. Таинственное явление, которое я так и не сподобился постичь: он мог выйти из комнаты без сигареты, а вернуться секунду спустя с крохотным бычком, припекающим губы. Это было похоже на топорный монтаж кадров в кинофильме.
Вероятно, у него просто было пагубное пристрастие к бычкам, только ему не хотелось, чтобы кто-то видел, как он их прикуривает. Я не знаю. Мой отец был частью Англии, а Англия, наверное, самая загадочная страна на свете. Мы вышли молча, оставив пепел на ковре, горячую желтую пещеру в камине, барометр, стукнувшийся о стену от порыва влажного деревенского воздуха. Отец с особой тщательностью запер дверь, а потом спрятал ключ под коврик, кряхтя и отдуваясь по-стариковски. Мы свернули на Клаттербак-авеню, мимо почтового ящика - вещественного напоминания о большом мире, навстречу моросящему дождю, слегка запыхавшись, потому что улица шла немного в гору (странно было вспоминать, что вообще-то Клаттербак-авеню на самом деле была холмом), а потом резко забрали вправо на булыжную тропку, ведущую к старой деревне. Старая деревня прицепилась к нам, как проститутка, едва мы завернули за угол. А потом показался и "Черный лебедь", он же "Гадкий селезень", он же "Флаверов козырь".
Традиционные "семь потов" и неуют воскресного вечера в пабе в одно мгновение крепко саданули нам в глаза и глотки. Симпатичный развозчик молока, работающий здесь официантом по выходным, в галстуке-бабочке и короткой зеленой куртке, исполненный рвения и достоинства, как раз доставлял поднос с грушевым сидром к столику у дверей. Отец тяжко прокашлялся, будто прочищая горло, и жестокая буря пронеслась в стаканах газированного сока. Но встретили отца довольно сердечно.
- Добрый вечер, Берт.
- Вечер добрый, мистер Денхэм.
- Как там житуха-то, старина?
- Телек сегодня что-то малость барахлит, да, Берт?
Гольфистов, сидящих за столиком у дверей, постоянно освежали порывы холодного ветра, когда приходили новые посетители вроде нас с отцом. Лучшие столики - по центру и теплые столы у огня занимались еще с самого открытия. Отцовские кореши потеснились, и он уселся на табуреточку, извлеченную из укрытия под столом, а я втиснулся между двумя незнакомцами на длинной скамье, подпирающей стену. Налетел рьяный в своей службе официант, и я заказал на всех. Так правильно, так заведено. Я был возвратившимся на родину набобом. Гольфист-коммивояжер по медтехнике сказал:
- Если ты не против, старина, я бы тяпнул рюмашку скотча. Хватит мне на сегодня пива. Уже, наверное, с баррель выдул.
- Двойной?
- Пожалуй, старина.
Мысленно я ухмыльнулся этакому провинциальному шику "рюмашек" крепкого. В тех краях, где я ныне обретался, пиво быстро превратилось в напиток для богачей - в Калькутте мне доводилось платить 17.06 за бутылку. Я старательно потягивал свою полупинту горького, пытаясь внушить себе, что оно мне действительно нравится, это теплое пиво старой Англии. Эмигрантские грезы о пенистой кружке - это традиция. ("И вот, что я первым чертовым делом сделаю, как только причалю: выпью чертову большую пинту бочкового ‘Басса’. Господи, мне бы сейчас хоть глоток!") Я знал, что скоро, когда отпуску моему будет месяц от силы, я вернусь к легкому светлому и "рюмашкам". Наверное, это связано то ли с малокровием, то ли с нарушением пищеварения. Я чувствовал себя виноватым в пренебрежении к британскому пиву. Я очнулся, обнаружив, что отец зовет меня с другого конца стола. Слов было не разобрать: стук тарелок, звон стаканов, кашель, женское щебетание преграждали им путь.
- Что, папа?
- Мистер Уинтер, возле тебя. Он в типографском деле. - О!
"Мистер Уинтер - печатник, принтер", подумал я, начав куражиться над Уинтером еще до того, как разглядел его как следует. Чуть за тридцать, моложавый, скулы пылают пятнами румянца от трактирной жары. Подбородок округл и чуть мягковат, маленький рот так же бесформен, как и плохо скроенный костюм. Глаза карие, крапчатые, цепкие - славные глаза, подумал я, а крылья носа вечно настороже (так женщина раздувает ноздри, когда, вернувшись в комнату, обнаруживает в ней запах, которого не было перед ее уходом). Прямые волосы слишком тщательно расчесаны, взбиты, этакие соломенные волосы - настоящее потрясение после изобилующего вороной мастью Востока.
- Рад знакомству.
- Взаимно.
- Выпьете?
- О, благодарю, я уже порядочно выпил.
На дне его кружки осталось еще около трех дюймов пива: парень был точно не из пьющих. Об этом же явно свидетельствовал его голос - чистый, ни резонанса, ни мокротной хрипотцы или смешков от души, из самого нутра. Мне было любопытно, что его тревожит: он рыскал взглядом от двери к бару, куда мужчины возвращались, отлив - поодиночке, а женщины - после более сложного ритуала - хихикающими группками.
- Мой отец - наборщик, - сказал я.
- Да-да, я знаю, мы часто об этом беседуем.