Писатель и позднее, как вспоминают его близкие, мучался недовоплощенностью заветного замысла, неполной реализацией своих планов. Зря, мне кажется, ибо с художественной точки зрения все вышло и куда более выразительно, и куда более "по-купрински". Эмоциональной кульминацией повести стала - в силу ли случая, в силу ли неподотчетной творческой интуиции Куприна - не гибель Ромашова, а ночь любви, проведенная им с коварной и оттого еще более пленительной Шурочкой; и счастье, испытанное Ромашовым этой преддуэльной ночью, столь велико и столь впечатляюще, заразительно передано автором, что именно оно-то и передается читателю.
Любовь, концентрирующая, собирающая в единый пучок все лучшее, все здоровое и светлое, чем жизнь награждает человека, превозмогает смертные муки, оправдывает любые лишения и тяготы, какие только могут встретиться на пути судьбы.
Так в "Олесе". Так в "Гранатовом браслете". Так в "Суламифи". Так в "Поединке". Так вообще у Куприна, чьи книги нужно непременно прочесть, прожить в юности, ибо они - своего рода энциклопедия здоровых, нравственно безупречных человеческих желаний и чувств.
10
Повторим еще и еще раз для полной ясности: и нравственная энергия, и художественная, творческая магия Куприна идут от одного корня, от того, что он может быть смело назван самым здоровым, самым жизнерадостным и жизнелюбивым в кругу русских писателей XX века.
И недаром его творческие силы так заметно стали убывать с возрастом, с накоплением усталости, с исчезновением витального, опять-таки едва ли не физиологического по своей природе умения как праздник встречать каждое новое жизненное впечатление и ощущение. Полная противоположность Бунину - извечному другу-сопернику, чьи произведения чем позднее написаны, тем гуще, тем страстнее, тем пронзительнее и талантливее. Останься после Бунина лишь то, что было им создано в эмиграции, в глубокой старости, - он все равно будет одним из первостепенных классиков русской прозы.
С Куприным - иное. Его вещи двадцатых-тридцатых годов, с каким почтением к ним ни относись, явно не выдерживают сравнения с теми, что писались ранее, с теми, что еще в дни писательской молодости успели войти в золотой фонд русской литературы.
Увы, но так. И это при всем том, что зоркость и памятливость не изменяют писателю, а его сюжетная изобретательность, чувство композиционной соразмерности, точность и выразительность в деталях, вообще профессиональное владение русским словом, как всегда, на высоте. Ушло, казалось бы, немногое: свежесть чувств, жизнелюбивый азарт, - и вместе с ними мало-помалу ушел большой, самородный и сильный художественный талант.
Купринская тоска по Родине, я думаю, это еще и тоска по молодости, по телесному и душевному здоровью, по веселой и жадной, удержу не знающей силе.
Он не захотел, он не сумел совладать с этой ностальгией и вернулся в СССР, чтобы умереть в стране своей молодости, своего языка, своих человеческих и литературных побед.
Верно ли он поступил?
Не знаю. Не нам судить. Но одно известно с несомненностью: вместе с писателем на родину вернулись и его книги, и именно на них - в отсутствие книг Бунина, Леонида Андреева, Мережковского, Шмелева, Зайцева, Набокова, других больших писателей русской эмиграции - было воспитано несколько поколений.
Проза Александра Ивановича Куприна в эти вымороженные, духовно голодные десятилетия многое дала людям, служа, как и вся классика, великолепным противоядием от лжи, подлости и фальши, навязываемых казенной пропагандой и казенной словесностью.
Она и сейчас дает многое - как юношам, обдумывающим житье, так и взрослым читателям.
Нужно только войти в ее мир, том за томом перечитать сочинения чуть-чуть подзабытого - на время, должно быть, - прекрасного русского писателя.
Из твердого камня: Николай Гумилев
Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных ис кус ством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи?
Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренс от 1 июля 1908 г.
1
В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886–1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного.
И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу.
Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы.
Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, - но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего "рыцаря" и "паладина", чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.
Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован - в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают безупречную, "гвардейскую" выправку поэта, и его подчеркнутое "джентльменство" - весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне "пещерного" быта и "упрощенных" нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода.
В гимназиях - в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, - Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета - и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических "Писем о русской поэзии", блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.
Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему - так, во всяком случае, кажется - в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью.
Он увлекся поэзией - и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир - и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил - и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность - и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем - "синдиком". Откликнулся на начало Первой мировой войны - и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в действующую армию. Как воевал? Так, что "святой Георгий тронул дважды Пулею нетронутую грудь", и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом.
Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми.
Так, гимназическую книжку "Путь конквистадоров" (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее и даже опускал при счете собственных сборников (поэтому "Чужое небо", например, он в 1912 году назвал "третьей книгой стихов", тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как и следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына - Льва Николаевича (ставшего позднее выдающимся историком и этнографом-ориенталистом) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала "Гиперборей" и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного "синдика" - Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче - с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам.
Трудно считать однозначно успешной и армейскую карьеру Гумилева - экзамена на офицерский чин он, во всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франции, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком…
Так что "материал", о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, "камень" судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромисснее был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления - и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции.
Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат", - силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих ("Я - угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле…"), скульпторов, резчиков по камню - тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания.
Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал:
Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.
Пусть он придет, я расскажу ему
Про девушку с зелеными глазами,
Про голубую утреннюю тьму,
Пронзенную лучами и стихами.
Пусть он придет! я должен рассказать,
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
А если все-таки он не поймет,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черед
На мировую скорбь, на боль, - к барьеру!
И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна.
И стихи его - тоже рукотворны.
Но тут, впрочем, нужно объясниться.
2
Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто "моцартианской" легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как "богов орган живой", - говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о "периоде ученичества" или, допустим, об "овладении мастерством", "поисках самого себя" лишены сколько-нибудь существенного смысла.
И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом - человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию.
Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было "сальеризм", боготворил поэтов первого - моцартовского, пушкинского, блоковского - типа. Но сам был - из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи - от самых первых, ученически блеклых, риторичных и дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа.
Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого "Ивана Калиты русского модернизма", чтобы уже в "Пути конквистадоров" найти "несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов", а главное, предположить, что эта книга "только "путь" нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди".
Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную "Молитву", кто, как Рембо, в восемнадцать может безо всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился - Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа - располагать "лучшие слова в лучшем порядке".
И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру:
"Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера".
Или вот еще самоотчет, уже о стихах:
"Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы".
И еще, и еще:
"Одно меня мучает, и сильно - это мое несовершенство в технике стиха"; "…мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; "стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами"; "теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши советы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытно построение моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью ("угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"…
Невозможно - правда ведь? - вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так - и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике "Романтические цветы" (1908), по оценке того же Брюсова,
"не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи H. Гумилева теперь красивы, изящны, и большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он - серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается".
Что же касается книги "Жемчуга", появившейся спустя два года (1910), то она была расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только "возможности" и "намеки", Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой "Огненный столп" (1921) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой.
Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор "Маркиза де Карабаса" - стихотворения, которое Иванов назвал "бесподобной идиллией", автор "Капитанов", поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам "Молитвы" мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог - это тоже характерно для Гумилева - считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру - способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов.
Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими - особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывал теорию стихотворной речи, составлял - немало, кстати, раздражая этим поэтов "моцартовского", "певчего" склада, и прежде всего А. А. Блока, - детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах…
Идея "цеха" (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с "роковой инертностью пера" и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем?
Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича… Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом "эйдологии" или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере.
Благодаря "системе", в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников - и только те, кому было или кому нашлось, что сказать "городу и миру".
Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его - если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества - от стихотворения "Я в лес бежал из городов…", опубликованного 8 сентября 1902 года в газете "Тифлисский вестник", до прославившей поэта книги "Жемчуга" - и он обрел не дар речи, а только свободу впадения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-"логопеда", либо усилия по самовоспитанию.