Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Сергей Чупринин 11 стр.


Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему - и это, конечно, главное - было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи - и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в "Чужом небе" (1912), в "Колчане" (1916), в "Костре" и "Фарфоровом павильоне" (обе книги - 1918), в "Шатре" и "Огненном столпе" (обе книги - 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта.

При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения - круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем достоинстве человека.

3

Общепринятый - после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума и В. Жирмунского об Ахмато вой - подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии eгo лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды - в позднем стихотворении "Память" - предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи.

Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть ("Туркестанские генералы", "Старые усадьбы", "Старая дева", "Почтовый чиновник", "Городок", "Змей" и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву "Мужик"), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, "снами" о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца.

Реальность словно бы не заботила поэта. Или - выразимся точнее - была скучна, неинтересна ему именно как поэту.

Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос:

Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную,
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг - бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.

И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека - и навязываемых предписываемых современностью условий и требований. В том, что в душе Гумилева - и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора - действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал "музыкой Революции", гремели "слова, затерянные ныне…".

Он чужаком пришел в этот мир. Но он - так, во всяком случае, кажется - еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой", по его оценке, реальностью - вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте.

Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью.

Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о "цеховой" солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах Первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения и томящей скуки. Все это, конечно, обогатило и расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от "сора", от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в "сон" и о войне, и об Африке.

Стихи, написанные Гумилевым в действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но - как, впрочем, и его прозаические "Записки кавалериста" - почти ничего не говорят о страшном "быте" войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того чтобы патетически произнести:

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны, -

не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах, мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия:

На карте моей под ненужною сеткой
Сочиненных для скуки долгот и широт,
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградной оброненной веткой ползет.
А вокруг города, точно горсть виноградин,
Это - Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой барабанов, он будит мечту.

Похоже, что опыт - даже такой экзотический - и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву - совсем так, как грезил наяву "колдовской ребенок, словом останавливавший дождь" (первое, начальное "я" поэта, по его признанию в стихотворении "Память"), как грезили наяву "бездомный, бродячий певец" в "Пути конквистадоров", "юный маг" в "Романтических цветах", "странный паладин с душой, измученной нездешним" в "Жемчугах", "паломник" в "Чужом небе" и так далее, и так далее - вплоть до пассажира "заблудившегося трамвая", что мчится "через Неву, через Нил и Сену" прямиком "в зоологический сад планет"…

В критике, в литературоведении - со времен Брюсова и Вяч. Иванова - принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилась с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора.

Он - и это, пожалуй, решает дело - единственный в своем роде "сновидец" и "снотворец" в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении "дневного" и "ночного" ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева "жест" - это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно.

Стоит только дать волю грезе -
И кажется - в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.
……………………………………………………………………….
И нежен у девушек профиль лица…
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!

Стоит только дать волю грезе - и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: "Я конквистадор в панцире железном…", "Однажды сидел я в порфире златой, Горел мой алмазный венец…", - "…я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", "Я - попугай с Антильских островов…", "Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон"…

Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение "многомасочностью", как сказали бы литературоведы, лирического героя - и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для "романической интересности" декорируемое в цвета и тона "мировой скорби". Но то, что в юности виделось - да в известной степени и было - игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения.

И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция.

Гумилев - и уже в этом его исключительность - ни полусловом не откликнулся на революцию, Гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных "музыкой Революции" (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры - в Союзе Поэтов, в издательстве "Всемирная литература" т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим словом, как, допустим, у Волошина.

У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он - так, во всяком случае, кажется на первый взгляд - промолчал о том, что творилось со страной и народом в огненное пятилетие 1917–1921 годов. Но…

Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым "с жизнью современною" - одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная - в дни, одним представлявшиеся концом всемирной истории, а другим - только ее началом. В "Слове", в "Памяти", в "Заблудившемся трамвае", в "Шестом чувстве", в "Звездном ужасе", в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, - мужество неприятия, энергия сопротивления.

В этом смысле Гумилев - и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа "антисоветской", вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах - был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости, глубоко закономерна.

По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею "огненный столп" (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России.

4

Но - перед тем как уйти - он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием.

В этих стихах - все то же, что раньше было присуще поэту. И все - другое, так как энергия неповиновения жизни - прежде оно казалось милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом - насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению.

"Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном - и верным сыном, как всякий большой художник", - пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи "Звездная вспышка", лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться.

Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним - пусть и необоримым - силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, стало Словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, "маски", с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается:

Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои стихи в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержание выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
…………………………………………………………….
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения - тем более ответственного, чем более обреченного. "Рыцарь счастья" осознал себя "рыцарем долга", былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы - магическими обрядами.

Всю свою жизнь прославлявший "упоение в бою и бездны мрачной на краю", Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта "бездна", и его стихи последних лет, его поэмы "Звездный ужас", "Дракон" наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему "снотворчество" возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества "прекрасная ясность" лирического высказывания уступила черед "высокому косноязычью", грозным - при всей их смутности и "темности" - пророчествам.

Внутреннему взору поэта, устремленному "сквозь бездну времен", открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию "Заблудившегося трамвая" с "антиутопией" из "Шатра":

И, быть может, немного осталось веков,
Как на мир наш, зеленый и старый,
Дико ринутся хищные стаи песков
Из пылающей юной Сахары.
Средиземное море засыпят они,
И Париж, и Москву, и Афины,
И мы будем в небесные верить огни,
На верблюдах своих бедуины.
И когда, наконец, корабли марсиан
У земного окажутся шара,
То увидят сплошной золотой океан
И дадут ему имя: Сахара.

Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное - красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова - и поэтического, и Божьего.

Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно "у гробового входа" он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах.

И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие в предания времена, когда "Солнце останавливали словом, Словом разрушали города".

Он возвысил Слово над "низкой жизнью". Он преклонил пред ним колени - как мастер, всегда готовый к преодолению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров.

Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему в бессрочное владение.

И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу.

Укрощение Гулливера
Современная русская поэзия и современная русская жизнь в борьбе с Маяковским

С юбилеем Маяковский явно припозднился.

Годков на пять раньше прийтись бы 100-летней дате - какие, господи, страсти тогда бы вскипели, как заспорили бы отчаянно, как сошлись бы врукопашную - и поэты, и критики, и публика. А теперь…

Что есть праздник, что нету его. Тишина. Никто не пришел - будто на предсмертную и, как отсюда видно, самоубийственную выставку "Двадцать лет работы".

Кроме специалистов, разумеется. Они-то, дай бог им здоровья, заняты делом. Читают доклады в Москве и в Париже, разворачивают - к жерлу прижав жерло - многотомные комментарии, выступают в газетах, по радио, по телевидению.

Их час.

Назад Дальше