Есть и исключения, конечно, но, называя их, понимаешь, что перед нами действительно исключения из сложившейся практики, нежели сама практика. И недаром же многие заметные наши критики набирают себе в последние годы дополнительный авторитет за счет не открытия, а, напротив, "закрытия" проявившихся в литературе новых имен и тенденций, за счет саркастических - иногда справедливых, а иногда и несправедливых - выпадов в сторону тех коллег, кто завышает-де уровень дееспособности и перспективности творческой смены…
С чем сия перемена связана? С тем ли, что на российской почве действительно перестали вдруг произрастать яркие и свежие дарования? Или с тем, что кое-кто из критиков утратил профессиональный и творческий оптимизм, веру в возможности будущего и готов ныне видеть в Белове и Распутине, Битове и Искандере, Петрушевской и Маканине (набор любимых имен, естественно, варьируется сообразно личным пристрастиям критика-оценщика) последних настоящих писателей страны?
Или…
Игорь Дедков, по конкретному поводу полемизируя с Игорем Золотусским, замечательно точно, на мой взгляд, определил одну из профессиональных, а разобраться, так и нравственно-гражданских, человеческих бед нашей текущей критики:
"Каждый настаивает на своем; это понятно. Но почему иногда кажется, что более всего хотят не истины, но подчинения своей идее, своей правоте, своего торжества? То есть хотят истины, но своей правоты - больше? И ради этого - так легче совладать с предметом - живым текстом! - потуже стягивают его своими излюбленными идеями…"
Так, может быть, в этом все и дело - новые книги, писатели, тенденции, равно как и "старые", но обнаружившие вдруг в себе новый смысл, тягу к движению, попросту не вмещаются в обруч "излюбленных идей", в прокрустово ложе, увы, либо длинноватое, либо коротковатое для того, что открылось нам в последнее время или пока только собирается открыться?
Я не отвечаю на этот вопрос. Я лишь предлагаю задуматься над ним. И, задумавшись, нелишне вновь обратиться к труду и памяти тех ушедших уже критиков, кто, подобно Щеглову, подобно Макарову, ценил и любил литературу больше, куда больше, чем свое мнение о литературе, вернуться к тем, кто не уставал и не разочаровывался, искал и находил, к тем, наконец, чьи статьи, рецензии, книги и спустя годы, десятилетия прочитываются как живое слово о жизни литературы и просто о нашей с вами общей жизни.
Жаль, что к этим книгам, к этому опыту так нечасто нынче возвращаются, а надо бы!.. Это ведь о них - то есть не о них, конечно, но кажется, что и о них, - с гордостью и горечью сказано в одном из самых знаменитых стихотворений Твардовского.
Припомним же это стихотворение:
Есть книги - волею приличий
Они у века не в тени.
Из них цитаты брать - обычай -
Во все положенные дни.
В библиотеке иль читальне
Любой - уж так заведено -
Они на полке персональной
Как бы на пенсии давно…
……………………………………………..
Без них чредою многотомной
Труды новейшие, толпясь,
Стоят у времени в приемной,
Чтоб на глаза ему попасть;
Не опоздать к иной обедне,
Не затеряться в тесноте…
Но те -
С той полки:
"Кто последний?" -
Не станут спрашивать в хвосте.
На них печать почтенной скуки
И давность пройденных наук;
Но, взяв одну такую в руки,
Ты, время,
Обожжешься вдруг…
Случайно вникнув с середины,
Невольно всю пройдешь насквозь,
Все вместе строки до единой,
Что ты вытаскивало врозь.
Провинциал: Виталий Семин
"Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции…" - сказал Иосиф Бродский.
И ошибся. В советской, во всяком случае, провинции жилось еще гаже, чем в столице.
Удушать таланты здесь умели так, что никто и предсмертного хрипа не услышит. Неунизительно заработать себе на пропитание было почти невозможно, а собутыльников найти гораздо легче, чем собеседников. Печататься почти негде. А среда… "Любая писательская среда - банка со скорпионами, - подталкивал меня к эвакуации из Ростова-на-Дону в Москву старший товарищ. - Но в столице банка побольше, и можно, по крайней мере, отползти в сторону. А у нас отползать некуда…"
"Рабочие записки" Виталия Семина как раз про то, что отползать некуда. Он тянулся в Москву, там впервые опубликовал свои лучшие вещи, там, в кругу старого "Нового мира", в дружбе с Асей Берзер и Юрием Домбровским, в разговорах с Виктором Некрасовым, Борисом Можаевым, Фазилем Искандером, Левой Левицким получал необходимую духовную поддержку, а жил в Ростове.
Еще и потому, что странною любовью, которую рассудку не победить, любил этот южный, пыльный, базарный город, и сыновнее чувство в этих записях, как и в его прозе, смешивается с отвращением.
В его дневниковых страничках почти нет имен и фамилий. Одни инициалы. Их, в соответствии с публикационными нормами, надо было бы расшифровать. Но зачем? Вполне достаточно знать, что Лека - это ближайший ростовский друг Семина, поэт и переводчик Леонид Григорьевич Григорьян, преподававший в те годы латынь в медицинском институте, а Ю. А. Жданов, мутный и тяжкий разговор с которым воспроизведен так подробно, вошел в историю как сын того самого Жданова, зять того самого Сталина, докладчик на печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 года и многолетний ректор Ростовского университета. Что же до К., Б., Л., Г. и Д., избранных членами писательского партбюро, и иных Т., А., З., И., П-о, Л-о, Т-го, то имя им - легион. Поэтому пусть уж они так и останутся безликой средою, которая хотела растворить Семина в себе или - подсказывает нам классическая цитата - слопать его, как чушка своего поросенка.
Не слопали. Подавились.
Все, кто помнит Виталия Николаевича Семина (1927–1978), говорят об органически присущем ему инстинкте сопротивления свинцовым мерзостям жизни, что били по нему прямой наводкой. В отрочестве - когда он был угнан в германское рабство. В юности - когда его вышвырнули из университета. В зрелости - когда его не раз пытались вычеркнуть из литературы.
Все это безвременно отняло у Семина жизнь. Но оставило нам замечательные книги, пропитанные страданием памяти, болью и гневом, - "Сто двадцать километров до железной дороги", "Семерых в одном доме", "Женю и Валентину", "Нагрудный знак OST", недописанную "Плотину"…
Их, к нашему общему стыду, почти не переиздают. Но их можно взять в библиотеке. И тогда, как сказано у Твардовского, -
Ты, время,
Обожжешься вдруг…
Случайно вникнув с середины,
невольно все пройдешь насквозь,
все вместе строки до единой,
что ты вытаскивало врозь.
Вакансия поэта: Владимир Высоцкий
Тургенев, как известно, считал, что в стихах Некрасова поэзия и не ночевала. Зато, когда Достоевский на похоронах поэта поставил Некрасова вровень с Пушкиным и Лермонтовым, из толпы раздались молодые голоса: "Он выше их, выше!"
История, похоже, повторяется - если судить по тому, что пишут в последние годы о Владимире Высоцком, как, говоря разное и по-разному, с одинаковой энергией противятся любому соотнесению его с поэтами-современниками, любой попытке определить место и роль "неистового барда" в литературе 1960–1970-х годов.
Высоцкий - больше чем поэт, - твердят одни, - или, во всяком случае, больше, крупнее, "выше" каждого из своих современников. Высоцкий вообще не поэт, настаивают другие, соглашаясь, кажется, нехотя, через силу, - признать, что "это был талантливый актер", но вот беда: "актерский дар его замалчивают, активно делают из него большого поэта" ("Наш современник", 1988, № 3, стр. 182)…
Пересмотрите все, написанное о Высоцком в дни его шумно отмечаемых юбилеев, и вы увидите, что за вычетом лаконично-емкого эссе Д. Самойлова в "Неделе" и глубоких, пронизанных "теоретическим темпераментом" работ Вл. Новикова разговор идет по-прежнему почти исключительно о личности или в самом лучшем случае о феномене Высоцкого, но никак не о его произведениях. Сказано-то и превозносителями и отчасти хулителями много дельного, это так, и все же, думаю, что спорить о Высоцком, о том, подлинная он величина или мнимая, стало уже скучно. Следовательно, нужно приближать время, когда - процитирую Вл. Новикова - "появятся точные филологические чертежи дома, который построил Высоцкий". Нужно, давно пора - замечу уже от себя - говорить о Высоцком не только как о "неповторимом феномене", "десятиборце" и уникальной натуре, но и как о поэте, как о профессиональном литераторе, множеством нитей связанном и с реальностью современной жизни, и с реальностью современной поэзии.
Тут бездна трудностей.
Хотя бы даже чисто аналитических: живое на магнитофонных пленках творчество Высоцкого, может быть, действительно несколько обесцвечивается на бумаге. Оно не вмещается в строгие контуры письменности, так что недаром "подходившие с меркой обычной отступались…", небезосновательно боясь подвергнуть "суженью после смерти" и этот "отчаяньем сорванный голос", и эту вызывающую самобытность, этот - как в "Песенке про прыгуна в высоту" - отказ поэта ради удобства комментаторов "свою неправую правую" сменить "на правую левую".
И все-таки главная трудность, на мой взгляд, не в гитаре и не в "менестрельстве", а в том, что в отличие от, допустим, Б. Окуджавы или Н. Матвеевой Высоцкий с самого начала был воспринят публикой как "беззаконная комета в кругу расчисленном светил", как антипод, противовес, как, наконец, альтернатива всей нашей поэзии 60–70-х годов.
В нем нуждались и его ценили до обоготворения не только стихолюбы, и даже не столько они, сколько те, кто к поэзии в общем-то равнодушен или более чем равнодушен. В его песнях и видели не стихи, заждавшиеся встречи с печатным станком, а нечто совсем иное, в принципе непечатное, близкое, может быть, не современной литературе, а современному городскому фольклору: анекдотам, "блатным" романсам, "скоромным частушкам", эпиграммам в стиле "черного юмора". Соединительный союз "и", во всех других случаях уместный ("Имярек и поэзия наших дней"), тут чаще прочитывался как разделительный "или" ("Высоцкий или поэзия наших дней").
И корень разлада, конечно же, не в том, что Высоцкий, случалось, рифмовал "кричу-торчу" или отступал от канонической метрики и нормативного словоупотребления. Виртуозность Высоцкого даже как просто версификатора очевидна, и ясно, что сказать:
Горы спят, вдыхая облака,
Выдыхая снежные лавины, -
или:
Штормит весь вечер, и пока
Заплаты пенные латают
Разорванные швы песка -
Я наблюдаю свысока,
Как волны головы ломают,
мог только истинный поэт. Ясно, думаю, и то, что, аукаясь со многими и многими современниками, откликаясь поющей строкой на импульсы классики, "своей" Высоцкий считал - и вполне осознанно, оправданно считал - так называемую "эстрадную поэзию", которая, усилиями А. Вознесенского, Евг. Евтушенко, Б. Окуджавы, Р. Рождественского взойдя на гребень к середине 60-х годов, жестоко испытывалась застоем как раз в те дни, когда срывал свой голос Владимир Высоцкий.
Он полемизировал, спорил с этими поэтами. Он, бывало, вышучивал и пародировал их манеру, их образы в своих песнях, что высвечено и, как мне кажется, даже утрировано в мемориальном - прекрасном, впрочем, - представлении Театра на Таганке. Но он у них и учился, так что внимательный глаз обнаружит не одни лишь реминисценции и переклички (особенно, кажется, с А. Вознесенским), но и единство во взглядах на поэзию, совпадения в принципах работы как со словом, так и с тысячеглазой, доверчиво затихшей в ожидании чуда аудиторией.
Если не бояться невольной иронии, то можно в этом смысле заметить, что мечты А. Вознесенского о "поэтическом сыне класса "Ан" и "707-Боинга"", равно как и надежды Евгения Евтушенко на "мальчика", что "встанет, узнанный, над миром и скажет новые слова", сбылись раньше, чем задумывалось, и сбылись они, реализовавшись в голосе и судьбе не "сына", правда, а "младшего брата", "последыша" в славной некогда семье.
Но лучше все-таки сказать, что многое, как бы "паспортизированное" Высоцким, сросшееся с ним (например, многомасочность и контактность лирического героя, стремление и умение сплавить жаргон с высоким штилем, пафос с сарказмом, речевые и идеологические штампы с их пародийным отрицанием, а также демократизм, отчетливая социальность стиха, когда даже интимное признание звучит как публицистический выпад), поэтом было не открыто, а перенято у старших его современников.
Перенято - и многократно усилено: гитарой, хриплым баритоном, чисто актерским "протеизмом", когда исчезает всякий зазор между певцом и разыгрываемой им ролью, а главное, усилено совершенно фантастическим, тут уж поистине феноменальным даром Высоцкого каждую песню проживать вот именно что "на разрыв аорты".
Итак, перенято, многократно усилено, освобождено от случайных примесей - и брошено в страну, в народ, только-только начинавший опоминаться от лихорадочного возбуждения, вызванного и надеждами на дальнейшую "десталинизацию и демократизацию", и верою в то, что, глядишь, и в самом деле "нынешнее поколение советских людей" заживет в беспечальном раю.
Так что не только в личных качествах "неистового барда", не только в его таланте, но и в свойствах времени, общественного сознания существо мучающей нас загадки. И мы, я уверен, не стронемся с места, пока не скажем просто и ясно, что стихи и песни Владимира Высоцкого явились наиболее концентрированным и ярким ответом русской поэзии на все то, что нынче принято называть "застоем", "предкризисными факторами", "нарушением принципов гласности и социальной справедливости".
Перерастая, как и всякий подлинный поэт, рамки своей эпохи, "прописан" Высоцкий все-таки именно в этой. И всенародный - причем, если можно так выразиться, "всеслойный", объединивший самые разные социальные группы - размах его популярности не будет объяснен, если мы не оглянемся на те настроения тягостной, обезволивающей смуты, разочарованности и "в чужом пиру похмелья", которые захватили общество на добрые двадцать лет да и по сей день еще, кажется, не вполне изжиты.
Что с нами происходит? - спрашивал, как помните, Шукшин, ужасаясь тем, что в наших душах социальная апатия совмещается с социальным же раздражением и едва ли не озлоблением, а духовная жажда сплошь и рядом утоляется либо жутковатыми "забегами в ширину", либо не менее жуткими попытками построить то ли коммунизм, то ли "общество изобилия" в одной, отдельно взятой семье. Что с нами происходит? - допытывался и Высоцкий, и не случайно народная любовь соединила эти два имени, увидев в них тех, кто и впрямь не смог жить без идеалов, кого - по классической формуле - убило отсутствие воздуха.
Удушье-то, в том числе и удушье от комфорта, от комфортного безделья и комфортной безответственности, чувствовали многие. Может быть, даже все чувствовали, и в этом смысле "Охота на волков", к примеру:
Рвусь из сил - и из всех сухожилий,
Но сегодня - опять как вчера:
Обложили меня, обложили -
Гонят весело на номера! -
сходную реакцию вызывала и у люмпенов, скрывающихся от семьи, производства и милиции, и у "больших людей", каждый из которых мог бы тоже, пожалуй, "об стакан бутылкою звеня", выпалить в минуту душевной расхристанности: "Да это ж про меня! Про нас про всех - какие, к черту, волки!" Возникал пусть краткосрочный, обманчивый, ни к чему решительно не влекущий момент социально-психологического единения, или, лучше сказать, социального взаимопонимания между "верхами" и "низами": все, мол, мы люди, все человеки, все под богом ходим и в себе не вольны; сегодня я, мол, тебя, а завтра…
Эту способность поэзии Высоцкого порождать чувство единения, пусть иллюзорного, стоит запомнить. Но мы пока о другом. О том, что все-таки именно у Высоцкого и только у Высоцкого ощущение удушья стало, во-первых, господствующим тоном судьбы и стиха, а во-вторых, связалось "с гибельным восторгом", с чувством физической невозможности и дальше существовать вот так - без воздуха и вне воздуха:
Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше -
Наш SOS все глуше, глуше, -
И ужас режет души
Напополам…
И именно Высоцкому и в полной мере только Высоцкому, если говорить о поэтах, не удалось совладать с собственной природой и осуществить заветнейшую мечту человека эпохи застоя: "Лечь бы на дно, как подводная лодка, и позывных не передавать…"
И тут самое время вспомнить, что на воцарение застоя, поначалу осознанного многими как благодетельная стабильность, едва ли не вся поэзия ответила резким понижением гражданственного тонуса, отказом не только участвовать в имитации общественной жизни, но даже и задевать те социальные, социально-нравственные проблемы, о которых нельзя было высказываться свободно.
Речь, понятно, сейчас не о присяжных одописцах, в которых недостатка, само собою, не было и в годы застоя, но что ж о них-то говорить?.. Речь и не о тех публицистически раскаленных стихах, что, как выяснилось впоследствии, все-таки писались и тогда, но по причинам, от поэтов, как правило, не зависящим, своевременной огласки не получали и потому для широкой читательской аудитории как бы не существовали вовсе.
Речь о шедших в печать и к читателям книгах, публикациях, среди которых было немало замечательных, но которые на разный манер и с разными, возможно, целями, с разным, во всяком случае, уровнем осознанности формировали этику неучастия и стоического терпения, "тихого, окопного героизма", как выразился один из критиков.
"Времена не выбирают, в них живут и умирают. Большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять. Будто можно те на эти, как на рынке, поменять", - писал Александр Кушнер в минуты, когда жизнь казалась и была особенно гадкой, утешая и себя, и читателей тем, что выпадали и худшие ведь времена:
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
"Замри на островке спасенья в резервной зоне, посреди проспекта - и покорно жди, когда спадет поток движенья", - твердил Александр Межиров, и свой "Островок безопасности" искал Александр Аронов, а Давид Самойлов будто подытоживал:
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
Так - в одной линии движения российского стиха. Но так же и в другой линии, недаром принявшей самоназвание "тихой лирики".