При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер 12 стр.


Здесь уместно вернуться к поставленному выше вопросу о "перевороте", который не произвел (или произвел?) в русской литературе Жуковский. В статьях 1824 года (и, видимо, тогда же писавшейся первой части "Ижорского") Кюхельбекер утверждал, что замена французских ориентиров германскими (а это считалось и считается делом Жуковского) не привела отечественную словесность к искомой самобытности. (Баратынский в послании "Богдановичу" был в своей критике "германизма" не менее радикален, хотя апеллировал к "улыбчивой" традиции "легкой поэзии" минувшего века.) Не так мыслил он в 1817 году (вскоре по выходе из Лицея), публикуя в "Le Conservateur impartial" статью "Coup d’oeil sur l’etat actuel de la literature russe". Бегло упомянув эксперименты Радищева и Нарежного, высоко оценив уже давние (1802) "Опыты лирической поэзии" Востокова (в том числе эквиметричные переводы из Горация), воздав хвалу Гнедичу, вводящему переводом "Илиады" "героические стихи древних", Кюхельбекер переходит к главному пункту: "С другой стороны, Жуковский не только переменяет внешнюю форму нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства. Принявши образцами своими великих гениев, в недавние времена прославивших Германию, он дал (выразимся словами одного из наших молодых поэтов) германический дух русскому языку, ближайший к нашему национальному духу, как тот, свободному и независимому". У молодого Кюхельбекера "славянское", "германское" и "античное" начала оказываются сближенными (здесь уместно напомнить не только о его собственных экспериментах еще лицейской поры, но и о творчестве ближайшего друга, поэта-критика – Дельвига), а Жуковский предстает главным выразителем "духа" новой литературы. По сути, Кюхельбекер говорил именно о "перевороте", о литературной революции, что хорошо понял давний приятель Жуковского А. Ф. Мерзляков, резко напавший и на Жуковского (как за нарушающие все правила баллады, так и за обращение к гекзаметру в переложениях Геббеля – вполне обосновано вновь сближаются "германизм", "античность" и "славянизм"!), и на его партизана Кюхельбекера на переросшем в скандал заседании Общества любителей российской словесности.

Кюхельбекер был последователен. Его поэма "Кассандра" (1822–1823) прямо ориентируется на балладу Жуковского, продолжает ее сюжетно, а открывается посвящением наставнику с утверждением "Тобой впервые стал Поэтом я!" и значимой отсылкой к тому фрагменту прославленного послания Жуковского "К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину", где речь идет о трагической судьбе Озерова: "О верь! – мне лавром будет тот терновник, / Который растерзал мое чело… [Кюхельбекер 1967: 329]; ср.: "Пусть Дружба нежными перстами / Из лавров сей венец свила / В них зависть терния вплела". Строки того же послания Кюхельбекер в 1820 году сделал эпиграфом стихотворения "Поэты", замысленного (и воспринятого, что отозвалось в известном доносе В. Н. Каразина) как манифест "союза поэтов", то есть главных, с точки зрения автора, движителей новой литературы – Дельвига, Баратынского, Пушкина и самого сочинителя. Новая словесность творится под сенью Жуковского – и здесь формальная сторона (жанровое, метрическое, стилевое новаторство Жуковского) неотделима от концептуальной – именно Жуковский показал, что значит быть поэтом, и утвердил высший (сакральный) статус поэзии.

Мы сосредоточились на опытах Кюхельбекера именно потому, что в отличие от Пушкина он никогда не был "карамзинистом", человеком "литературной партии". (Переход его в "дружину славян" был по-своему логичен, что, впрочем, не помешало Пушкину удивиться этой метаморфозе.) Пушкина же охлаждение к "карамзинизму" как "секте" вовсе не отдалило от Жуковского – в 1824 году, когда старшего поэта, мешая политические обвинения с эстетическими, в той или иной мере поносили почти все молодые литераторы (а вовсе не одни "младоархаисты", к каковым невозможно отнести ни эклектика Рылеева, ни ультракарамзиниста Александра Бестужева, ни Баратынского), Пушкин в письмах последовательно защищает Жуковского и по-прежнему полагает себя его учеником. И это литературное убеждение, а не личная приязнь. Вяземский, связанный с Жуковским теснее, чем Пушкин, храня верность "литературной партии", разумеется, не позволял себе публичной критики Жуковского, но в эпистолярии недовольство поэзией и позицией старшего друга, сомнения в его перспективах обнаруживал не раз. Здесь-то и проходила граница между "карамзинистами" (сверстниками Жуковского, включая младшего на девять лет Вяземского) и новым поэтическим поколением, которое, даже вступая в полемику с Жуковским, говорило на его языке.

Так, Баратынскому для выражения глубоко "антижуковских" умонастроений было необходимо "перепевать" в обращенных к Дельвигу стихах "Теона и Эсхина", используя раритетный (а потому узнаваемый) размер (чередование нерифмованных строк четырех– и трехстопного амфибрахия) и "античный" антураж: "Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти / В сей жизни блаженство прямое: / Небесные боги не делятся им / С земными детьми Прометея…". Более сложные случаи переосмысления поэтических мифологем Жуковского можно обнаружить у Баратынского в "На смерть Гете" и "Последнем поэте", где место полемики занимает "корректирующее приятие", словно бы запланированное "открытой", предполагающей альтернативы, поэтической системой учителя. Сходная тенденция просматривается и у Пушкина, особенно отчетливо в "Евгении Онегине", но также и в лирике – вплоть до "Вновь я посетил…" (где метр – бесцезурный белый пятистопный ямб – и некоторые тематические обертоны отсылают к некогда пародированной Пушкиным "Тленности", оставленные в рукописи строки о спасительной роли поэзии напоминают об эпистолярном диалоге с Жуковским в пору Михайловской ссылки, а легкая реминисценция "Сказки о рыбаке и рыбке" вкупе с поминанием Арины Родионовны вызывают ассоциации со "сказочным соревнованием" лета 1831 года) и "Когда за городом задумчив я брожу…" (вариация "Сельского кладбища").

Несколько иной, но, по сути, не столь далекий от "версий" Пушкина и Баратынского, вариант взаимодействия с поэзией (и неотделимой от нее личностью) Жуковского представлен Тютчевым, относящимся к Жуковскому как "к некоторому идеальному "другому" его лирического мира". Даже поэты, чье формирование пришлось на конец 1820-х годов и более поздние времена, закономерно соотносящие свои поиски не с давно "побежденным" Жуковским, а с "победителем" Пушкиным, не могут избежать диалога с Жуковским, полемической трансформации его жанров (в первую очередь – баллады) и сюжетов, наполнения новой семантикой стиховых размеров, прочно ассоциирующихся со старшим поэтом: один из примеров лермонтовского переосмысления поэзии Жуковского обсуждается в статье "О балладном подтексте "Завещания""; открытая блестящими наблюдениями Ю. Н. Тынянова тема "Некрасов и Жуковский" требует дальнейшей тщательной разработки (см., в частности, статью "Канон Жуковского в поэзии Некрасова"); перспективными представляются также поиски "следов" Жуковского в стихах Фета, Полонского, А. К. Толстого (см. статью о его последних балладах) и других поэтов середины XIX века.

Все сказанное выше парадоксальным образом не опровергает, но подтверждает самооценку Жуковского, усвоенную в дальнейшем критикой и историко-литературной наукой. Уступив вакансию великого поэта Пушкину, Жуковский не был склонен и в его творчестве (при искреннем восхищении многими созданиями младшего поэта) видеть "переворот" литературной системы, что была, с точки зрения Жуковского, возведена Карамзиным. Русская литература мыслилась им уже состоявшейся (об этом он и спорил с мыслящим совсем иначе Андреем Тургеневым), способной к совершенствованию и обогащению (в частности, осуществленному им самим – от этих своих достижений "скромный" Жуковский и не думал отказываться), но не нуждающейся в радикальном обновлении. В русской словесности, наставленной на путь истины Карамзиным, потенциально присутствует все, что сам Жуковский находит в литературах иноязычных (поэтому "чужое" и оказывается изначально "своим"), а другие писатели обретают так, как умеют. В том числе претворяя в "свое" то, что было прежде и иначе сказано Жуковским (или Пушкиным, или Гоголем). Это не предполагает "умаления" писателя, но выводит словесность за пределы земной истории. Понятно, что эта прямо не сформулированная, но последовательно и властно организующая поэтический мир Жуковского мысль точно соотносится и с его верой в святость и самодостаточность истинной поэзии, и с жизненной стратегией "Теона", и со стратегией творческой (глубоко новаторская поэзия позднего Жуковского может пользоваться читательским успехом, но не вписывается в движущийся контекст эпохи, не становится "литературным фактом", а позднее, как было уже отмечено выше, плохо поддается исследовательской интерпретации – это просто "повести в стихах" или "сказки"; ср. "ускользание" от интерпретаций сказок Пушкина, отмеченную в сравнительно недавней очень важной работе), и с его воззрениями на судьбу России, в сущности уже достигшей идеала. Сравнив в "Воспоминании 30 августа 1834 года" Фальконетова всадника с Александровской колонной, Жуковский пишет: "Не вся ли это Россия? Россия, созданная веками, бедствиями, победою? Россия, прежде безобразная скала, набросанная медленным временем, мало-помалу, под громом древних междоусобий, под шумом половецких набегов, под гнетом татарского ига, в боях литовских, сплоченная самодержавием, слитая воедино и обтесанная волею Петра, и ныне стройная, единственная в свете своею огромностью колонна? И ангел, венчающий колонну сию, не то ли знаменует, что дни боевого создания для нас миновались, что все для могущества сделано, что завоевательный меч в ножнах и не иначе выйдет из них, как только для сохранения; что наступило время создания мирного…".

Более или менее нам известно, чем обернулось "время создания мирного" в социально-политической истории России. Если же говорить об истории русской литературы, то картина получится более сложной. С одной стороны, на протяжении 1840-х годов антипоэтические тенденции неуклонно нарастали как в собственно изящной словесности ("натуральная школа"), так и в типе восприятия литературы публикой. Здесь без преувеличения ключевая роль принадлежит Белинскому и как организатору литературы и в особенности как интерпретатору словесности минувших лет, предложившему, в частности, публике удобный – "реалистический" – код для прочтения Грибоедова, Пушкина, Гоголя и Лермонтова. С другой же стороны (и здесь роль Белинского опять-таки очень велика), те же самые Грибоедов, Пушкин, Гоголь и Лермонтов получили статус национальных классиков, а литература (обретшая историю столетнего восхождения к названной четверке) – высочайший общественный статус. Так складывалась влиятельная до сих пор (при учете всех богоборческих порывов) мифологема "золотого века", лишь на фоне которого ("на фоне Пушкина") осуществляется словесность второй половины XIX – начала XXI веков. Формирование национального канона шло путем присоединения к вышеназванной четверке классиков авторов следующих поколений (от Тургенева до наших современников), но при всех ситуационно обусловленных дополнениях и "усекновениях" сохранялось убеждение в том, что у нас есть (или была в прошлом) великая литература.

Жуковский, благодаря которому мы эту действующую (а на мой взгляд, не только многое объясняющую, но и продуктивную) мифологему обрели, в канон русской классики никогда не входил и сейчас не входит. Тем более интересным кажется мне построение истории русской словесности первой половины XIX века "под знаком Жуковского". Хотя появление этой (а равно и любой другой) истории литературы и представляется маловероятным, на самом деле для построения ее сделано сейчас совсем не мало. Больше, чем когда-либо в прошлом.

2006

Золотой век: легенда, ставшая историей

Эта статья предваряла составленную мной антологию поэзии пушкинской эпохи, в которую вошли стихотворения Павла Александровича Катенина (1792–1853), Дениса Васильевича Давыдова (1784–1839), Ивана Ивановича Козлова (1779–1840), Антона Антоновича Дельвига (1798–1831), Вильгельма Карловича Кюхельбекера (1797–1846), Кондратия Федоровича Рылеева (1795–1826), Дмитрия Владимировича Веневитинова (1805–1827), Николая Михайловича Языкова (1803–1846), Александра Ивановича Одоевского (1802–1839), Владимира Григорьевича Бенедиктова (1807–1873).

Ни одна антология не может быть полной. Потому, упреждая справедливые недоумения читателей, составитель считает должным предварить свой рассказ о поэзии пушкинской поры тремя важными оговорками – напомнить о том, что не вошло в наше издание, но весьма значимо осталось за скобками.

Во-первых, это поэты, во многом (если не во всем) сопоставимые с представленными в нашем издании. Они – каждый по-своему – столь же деятельно участвовали в литературной жизни первых десятилетий прошлого века, их стихи нередко становились событиями, рождали восторги, надежды и разочарования, вызывали яркие отклики критиков и собратьев по стихотворческому цеху. Без них не представишь себе напряженной и противоречивой (то есть – живой) литературной панорамы пушкинской эпохи, но и приписать им лишь историческое значение было бы сущей несправедливостью. Проще говоря: составляй я не однотомник, а двухтомник, вошли бы в него еще и сочинения Василия Львовича Пушкина (1770–1830) и Федора Николаевича Глинки (1786–1880), Николая Ивановича Гнедича (1784–1833) и Петра Александровича Плетнева (1792–1866), Александра Александровича Бестужева (Марлинского) (1797–1837) и Василия Ивановича Туманского (1800–1860), Степана Петровича Шевырева (1806–1864) и Алексея Степановича Хомякова (1804–1860), Виктора Григорьевича Теплякова (1804–1842) и Андрея Ивановича Подолинского (1806–1886). Досадно, и даже очень, но объем диктует нам правила. Досадно и другое: распространенный "хрестоматийный" подход (от каждого поэта – несколько лучших стихотворений) деформирует как историческую перспективу (словесность не состоит и никогда не состояла из одних шедевров), так и творческие индивидуальности настоящих художников (понять поэта можно лишь по достаточно представительному корпусу). Надо надеяться, что наша антология (и эта статья) стимулируют обращение к другим изданиям – персональным томам "Библиотеки поэта", двухтомнику "Поэты 1820-1830-х годов" (Л., 1972), трем подготовленным составителем сборникам "Русская поэзия" (1801–1812; 1813–1826; 1826–1836 – М., 1989–1991) и т. п.

Во-вторых, в книгу не вошли неоднократно издававшиеся сочинения крупнейших поэтов эпохи – И. А. Крылова, В. А. Жуковского, К. Н. Батюшкова, А. С. Грибоедова, князя П. А. Вяземского, Е. А. Баратынского, Ф. И. Тютчева. Здесь проще – для любителей российской словесности голоса корифеев всегда слышны, а герои нашей антологии постоянно напоминают читателям о своей современности классикам.

Назад Дальше