Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 25 стр.


3

Как-то Федору в детстве попала в руки книга - популярное изложение по астрономии, на черной обложке - красный шар неведомой звезды.

Знал до сих пор - окуневые заводи на речке Уждалице, рыжики в ельнике за мостом, с самим солнцем был запанибрата.

И вдруг узнал… Каждая звезда - солнце. Рассыпано солнц по Вселенной больше, чем песчинок на речной косе.

Солнце - песчинка? А земля? А деревня Матёра? Чем ее измерить? А он, Федор, живущий в этой Матёре? Совсем, считай, - пустота?

Свершилось великое событие - парнишка из деревни Матёры с ободранными коленями столкнулся с мирозданием. Для мироздания это прошло бесследно, для парнишки - нет. Он заболел, его мучил навязчивый кошмар.

Красный шар наползал на него, красный шар в беспросветно-черной, загадочной ночи, сам загадка - тайна из тайн. И казалось - вот-вот немного, и Федор поймет. Чуть-чуть, нечеловеческое усилие, и огненный шар станет ручным… Федор просыпался в липком поту…

Сейчас шел спор о знакомом и не до конца разгаданном мире - шел спор об искусстве. На протяжении многотысячной истории человечества, начиная с первобытного охотника, который на стене темной пещеры при свете костра изобразил недавно убитого бизона, кончая Федором, искали и ищут ответ на тайну: что есть истина? Миллионы людей разных эпох, не заурядных, а самых талантливых, пытались ответить на вопрос - что есть истина в искусстве?

Сейчас Федор слушает спор замирая, словно заглядывает в пропасть. Чуть-чуть, еще усилие - и упрямая Вселенная ляжет у ног…

Ах, Вече! Ах, золото!..

Барынька, чванливо несущая икону… Вот-вот, кажется, хватает за хвост!

Вглядись в эту барыньку, вникни, и она выбьет искру в мозгу. Искру! Мысль! Ради этой искры и живет искусство. Искра - вот она, истина!

Ах, Вече! Ах, молодец! Еще чуть-чуть! Еще чего-то не хватает…

Барынька, монстры в армяках, батюшка в золотой ризе, кнуты - искорка за искоркой, и уже пламя, уяме фп-лософпя. Как просто, как ясно - все стало на свои места. Нет путаницы.

Ах, Вене! Варнт котелок!

Но "Стога"?.. Нет барыньки, нет монстров - стога, луна, мокрая трава… Запахи, а не мысли.

И Федор спросил:

- Мысль, Вече? А может, что-то другое?

Вячеслав насторожился - Федор не часто нарушал молчание.

- И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не духи - нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?

- Должно.

- А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.

- Блин! - снова возразил Эрнест Борисович. - Послушай вас - и перестанешь различать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.

- Верно, Вече, - согласился Федор. - Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.

- Куда ты гнешь, Брут?

- К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…

- А именно?

- Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей - умны, но сволочи, - пробы ставить негде.

- И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?

- Скажем, по принципу - удивись и вздрогни.

- Это еще что за принцип?

- Я - зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина - вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…

- К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..

- К стогам, к вечеру, к природе… Эта чуткость западает, становится привычкой, моей натурой, переносится с природы на людей, мое поведение в жизни меняется…

- Армия Спасения на мою бедную голову, - произнес Эрнест Борисович.

Все обернулись к нему.

- Один заподозрил меня в скудности мышления, другой - силой навязывает нравственность, - продолжал Эрнест Борисович. - Я, быть может, недостаточно умен и не совсем нравствен, но ум я как-нибудь приобрету, читая научные книги, нравственность прививается законами морали. Кстати, моим нравственным багажом я обязан не великим художникам, а моей доброй маме, которая, увы, не была сопричастна ни к какому виду искусства.

- Вам хочется просто нюхать духи? - спросил Вячеслав.

- Когда я покупаю билет в консерваторию на концерт Чайковского, то меньше всего думаю, чтобы получить за свои десять рублей пуд лишней нравственности или килограмм общественно полезного ума. Я иду, чтоб насладиться. Моя жизнь становится красивой, приятной, заполненной. А если это произойдет со всеми, то можно ли сомневаться, что композитор и исполнители совершили общественно полезное дело? Тот, кто способен доставить наслаждение народу - не низменное наслаждение, а высокое, - такая же социально полезная фигура, как прогрессивный философ.

- А это вы повесили тоже для наслаждения? - спросил Вячеслав, указывая на картину - дохлая лошадь с поднятым копытом.

- Она по-своему действует на меня, - спокойно ответил Эрнест Борисович.

- И как? Приятно?

- А разве только приятное заставляет наслаждаться? В ваши годы я уходил из МХАТа в слезах, перестрадавший, измученный и благодарный за эти мучения. Перед следующим спектаклем я снова стоял в очереди за билетами. Есть наслаждение в бою…

- В бою, в действии, в жизни! Но если человек наслаждается видом падали, то я неизбежно начинаю подозревать в нем наличие патологического извращения.

- А скажите, чем приятны кровавые злодеяния леди Макбет? Всякий нормальный человек в жизни старался бы избегать такого, а на сцене смотрит, деньги платит, и не потому, что рассчитывает поумнеть или возвыситься нравственно. Ему интересно, доставляет удовольствие. Назовите это извращением.

- Мне интересны действия леди Макбет - действия, жизнь, а не распухающие в могиле трупы ее жертв.

- Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… - Эрнест Борисович обвел рукой стены, - разные направления, и вы все их отметаете?

- В общем, все, - согласился Вячеслав.

- Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?

- То-то меня и поражает.

- Это потому, что вы, мой молодой друг, - ровесник моему отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.

- Снесу, - согласился Вячеслав. - Меня называли и ровесником питекантропа.

- Я, например, - продолжал Эрнест Борисович, - но могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня - сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия - анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…

- Вижу. Бесноватинка умеренная, - ответил Вячеслав.

- И она вам не нравится?

- Сначала скажите, что это?

- "Испанский танец".

- Почему? Откуда это видно?

- Не задумывался. Сочетание черных, красных, желтых пятен напоминает вихрь одежд испанок.

- Почему именно испанский, а не цыганский, не алжирский? Почему именно танец, а не пожар в кустарнике? Тоже ведь похоже. Впечатляет просто бесформенное сочетание цветов. Да, да, и меня впечатляет, и мне нравится. С удовольствием бы голосовал, чтоб наш ширпотреб выпускал такой расцветки галстуки и драпировки на окна.

- Ага!

- Но тогда ваше искусство потеряет право глубокомысленно называться абстрактным, а примет свое законное название прикладного конкретного искусства.

Лева Слободко взвился с места:

- О! Чушь! Баста!

- Доставлять наслаждение похвально, но этого мало, Эрнест Борисович!

- Вече, ты профанируешь!

- Вот, вот, - торжествовал Вячеслав. - Слышите, Эрнест Борисович! Этому прогрессивному деятелю мало доставлять одни лишь услаждения. Хочется большего. Только не знает - чего?

- Свести абстракционизм к драпировочным коврикам - мещанская башка способна такое придумать!

- Старик, чиновник остался без места, - провозгласил Православный.

- Ты-то что подпеваешь? - накинулся на него Слободко.

И Православный ощетинился:

- Спасибо говори, старик, в ножки кланяйся, что твой абстракционизм к делу пристроили.

- А музыка? - Слободко потрясал дюжими кулаками. - Музыка, черти, тоже абстрактна! Абстракт-на!

Эрнест Борисович попытался пробиться:

- Дайте мне сказать… Минуточку…

Какая там минуточка - над спутанной шевелюрой Православного качаются кулаки Левы Слободко.

- Музыку не только как подкладку приштопывают по ходу действия к кинофильмам, к словам песен! Музыка, остолопы, существует и в чистом виде!

- Изобразительное, старичок, изобразительное. Изображать можно не звук, не стон, не содроганье, а что-то вещественное.

- Нас-тро-ение! Самое неуловимое - настроение изображается!

Остро блестят очки Православного, зудяще отзываются оконные стекла на негодующий рев Левы Слободко, рассекают воздух увесистые кулаки. Эрнест Борисович без надежды просит:

- Минуточку…

Иван Мыш все время возвышался, как шкаф, как буддийский бог, только глаза бегают с одного лица на другое. Сейчас он, не меняя серьезной мины, деловито поднялся, шагнул к Православному, взял под мышки, поднял в воздух. Православный извивался и кричал:

- Музыку, старик, не подтасовывай. У каждого искусства своя специфика!..

- Остынь, не рыпайся. Человек спросить хочет.

Но в это время из-за дверей раздался голос жены Эрнеста Борисовича:

- Молодые люди, стол накрыт! Можно и за столом продолжать ваши милые диспуты.

…Чуть осоловевшие от выпивки и плотной закуски, шли вперевалочку по темным и уже опустевшим улицам. Погромыхивали в тишине ботинки Православного.

Слободко дулся на Вячеслава, выставив грудь из расстегнутого пальто, выступал индюком.

- Рассудить по совести, мы изрядные сволочи, - философствовал Православный, - напились, наелись, ковры истоптали, книжки посмотрели и мимоходом обложили хозяина - неумека ты, паршивый любителишка. Старик, ты не чувствуешь угрызений совести?

- Ничуть.

Вячеслав - шляпа набекрень, пальто застегнуто до подбородка, поступь враскачку - и ростом не вышел, и в плечах узковат, а встретишь - дорогу уступишь. Федор позавидовал: никогда не сомневается в себе, ни в чем не раскаивается, прет вперед, не стой на пути - прошибет лбом.

У остановки троллейбуса, под окоченевшей липой, Лева Слободко повернулся грудью на Вячеслава:

- Шабаш! Не возьму тебя больше к Эрнесту.

- Ай, ай, заплачу.

- Порог не переступишь, сукин сын.

Слободко навис над Вячеславом - выше на полголовы, массивнее, но Федору почему-то жаль его.

- Эх, простота святая, - Вячеслав широко улыбнулся в лицо Слободко. - Все еще ходишь в гениях? А ведь, пожалуй, теперь мой черед с Эрнестом на брудершафт пить.

Слободко стоял, распахнув пальто, смотрел круглыми, остекленевшими глазами.

- Знаешь что?

- Пока нет.

- Давно меня подмывает в морду тебе съездить.

И резко повернулся, толчками пошел прочь, полы пальто летели над подмороженной мостовой.

- Самый веский аргумент, - произнес Вячеслав, глядя вслед убегающему Слободко. - Иван Мыш, перейми опыт, у тебя большие данные.

Православный, ковыряя притоптанный снег носком ботинка, сказал:

- Эх, старик! Не хватает тебе чего-то. Мягкости, что ли.

И Вячеслав не сразу ответил, оглянулся на Федора;

- Ты тоже так думаешь?

- Есть, Вече, в тебе что-то от рельса.

Подошел троллейбус, ярко освещенный, заиндевелый, внутри по-ночному пусто и как-то грустно. Укутанная по глаза кондукторша с неохотой очнулась, выдала билеты.

Отъехали остановки три, прежде чем Вячеслав заговорил:

- Разве вы не чувствуете - мы раскалываемся? Один на одну сторону, другие на другую. В искусстве всегда стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг.

- Голос рельса, старик, голос рельса, даже Федька признал.

- Считайте как хотите. Нельзя торчать между баррикадами. Кончилось у нас со Слободко корешкование.

4

Уже четыре года Федор стоял у мольберта, много холстов покрыто красками. Исполнилось двадцать шесть лет, лоб пробороздили морщины.

Каждое лето заглядывал в родную Матёру.

Мать, казалась, время не брало, по-прежнему распевала:

Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…

Отец седел и темнел лицом, у него появилось какое-то неподвижно-кремневое выражение, по целым дням молчал.

Он бригадирствовал. Утром обходил деревню от избы до избы, стучал под окнами:

- Настасья, собирайся… Кочкарев луг докашивать.

Бабы его боялись, председатель колхоза тоже побаивался.

Председателем был поставлен из района некий Великанов, тощий, невзрачный, на юношески хрупких плечиках громадная голова, рыжие глазки, рыжие брови, рыжие ресницы, рыжая щетина на одутловатых щеках, - светится, словно мартовское солнышко, безобиден, если и отчитывает, то тонким обиженным голоском. Вчуже становилось почему-то жаль его.

Как-то Федор подслушал - отец угрюмо говорил председателю:

- Ты для нас - зверь хищный.

И председатель, вместо того чтобы обидеться, стал слезливо оправдываться;

- А разве ж я хочу зверовать?.. Рад бы навострить лыжи, да не пускают.

- Все одно беги, пока колхоз не съел. - Рад бы в рай, да грехи не пускают. Сам не хуже моего знаешь.

Великанов прежде работал на лесопункте, получал оклад тысячу сто рублей. Перебросили в колхоз на укрепление, но чтоб не был в обиде, оклад оставили за ним, только выплачивать обязали из колхозной кассы. А в кассе хоть шаром покати - одни долговые расписки, год от году забирали кредиты. Каждый месяц выводили из скотного корову, забивали, везли продавать, чтоб выплатить председателю положенную зарплату. Тощий, застенчивый Великанов "съел" едва ли не треть стада. Одна надежда, что сам норовит навострить лыжи, долго не удержится…

Матёра слепла. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Парни, уходившие в армию, не возвращались обратно. Мужики работали на сплаве. Девчата, подрастая, норовили поступить в ремесленное училище.

Деревня Матёра - избы, ставленные в прошлом веке, мхом позеленевшие крыши. По-прежнему летает надпей тополиный пух, в речке под родниково-прозрачной водой - золотое песчаное дно, и пышный ивняк бросает влажную тень, и горят кувшинки звездочками, и за полями, за ромашковыми лугами в мутноватом мареве голубеют леса… Куда ни глянь - все просится на холст, в руках зуд. "Это русское приволье, это Родина моя…"

Но едва схватишься за этюдник, чувствуешь взгляд отца, молчаливое, угрюмое, медвежье недоброжелательство: "Баб да старух на поле гонишь, мужичью работу ворочают, надрываются, а тут сынок - косая сажень в плечах, загривок бычий - красочками забавляется…" Добро бы отец один так смотрел, а то сядешь под кустом, откроешь этюдник, идут с покосов женщины, начинают похохатывать: "Приноровился в холодке…"

День за днем убывает лето - святое время, когда ты из ученика становишься свободным художником, - твори как хочешь и что хочешь. Каждый студент возвращается с каникул более зрелым, с багажом новых работ.

Лето убывало, а Федор ходил с косой на лесные, зарастающие кустарником покосы, метал на стога сено, гонял жатку в парной упряжке. Работал с ожесточением, порой его даже одергивали бабы:

- Не надрывайся шибко-то, миленький. Не жди, не озолотят.

Отец молча ставит "палки" против его фамилии - трудодни, которые оплатят или нет - бабка еще надвое гадала.

Только рано по утрам, совсем рано, или вечером после работы, чтоб ухватить сбывающий закат, торопливо стучал во врастающее в землю оконце избы старой Марфиды. Высовывался Савва Ильич, бросал радостно:

- С-час.

Выскакивал мгновенно, одной рукой засовывал в карман горбушку хлеба, в другой держал фанерный ящичек с красками, собственноручно сколоченный на манер этюдника Федора.

Бабка Марфида разменяла восьмой десяток в закутке за печью, лишь изредка вылезала греться на солнышко под бревенчатую стену. Прокопченные мощи, всегда пахнущие кислыми щами и дымом, из неподвижного сплетения мудреных, как древняя арабская вязь, морщинок торчал острый пос и не менее острый подбородок. Савву Ильича она звала сыночком, Федора каждый раз с любопытством разглядывала удивительно ясными, не слинявшими глазами, спрашивала:

- А это чей такой молодец?

Спрашивала, если даже видела его вчера.

Савва Ильич год от году ссыхался, глаза и рот ввалились, скулы выпирали в стороны, но по-прежнему проворен, все ощутимей казалось, что от его сухого беспокойного тела идет бесплотный шелест. В колхозе он не работал, на пенсию кормил себя и бабку Марфиду, испытывал всегда острый недостаток в бумаге, изводил ее пудами, в окружающих деревнях почти в каждой избе висел подаренный им пейзажик - неизменные елочки да березки на голубом небе. Иначе где бы хранить ему такую прорву работ?

Как-то он прочитал письма Ван-Гога. О них упомянул мимоходом в письме Федор, а уж где Савва Ильич раздобыл этот двухтомник, который и в Москве-то разыскать трудновато, - один бог знает. Но разыскал, сам рассказывал, что плакал над каждой страницей, наиболее трогательные места выписал в ученическую тетрадку, портрет Ван-Гога срисовал, повесил на стену. Ван-Гог на этом портрете смахивал на покойного Алексея Никифоровича Опенкина, соседа, жестоко болевшего последнее время язвой желудка.

- Вот человек! А? - восхищался Савва Ильич. - Что моя жизнь? Курорт! Не признавали, в шею гнали, гнушались, а не сгибался, пока в сумасшедший дом не упрятали…

Он считал, что его судьба и судьба Ван-Гога чем-то схожи. И однажды даже стыдливо обмолвился Федору:

- А ведь может случиться… И мои работы, которые сейчас навалом лежат в кладовке, будут расхватывать… за большие деньги…

Ввалившиеся глаза в эту минуту сияли робким счастьем.

Федор не разубеждал его.

Федора Савва Ильич считал великим, по-собачьи преданно смотрел в рот, но некоторые этюды Федора, написанные резко, размашисто, пугали его. Пугала кажущаяся небрежность, которую Савва Ильич, написавший за свою жизнь многие тысячи аккуратных пейзажиков, не мог выносить. И он, страдая за Федора, боясь за его судьбу, начинал с робостью остерегать:

- Одного бойся - самого себя потерять, стиль свой… Труд-то вроде бы легкий, долго ли избаловаться… Мол, мне все можно - шлеп, шлеп и в дамки. А там спохватишься, да поздно.

Назад Дальше