- Федор, оставь стул, - сказал Вячеслав. - Пусть ляжет… Ложись, голубчик, но помни, что спать опасно. Возле тебя не ангелы-хранители.
Иван Мыш обмяк:
- Хотя бы эту ночь переночую.
- Попробуй, если не боишься.
- Ну, куда мне сейчас?
- Адрес точный - на все четыре стороны.
- Сволочи вы!
Молчание. Стояли и глядели в упор друг на друга. Федор держал на весу стул. Наконец Иван Мыш не выдержал, пошевелился, сопя, пряча глаза, стал натягивать пальто. Шуршала кожа. Федор не опускал стул, следил за каждым движением. Вячеслав опустился на койку, закурил, перебросил ногу на ногу. Впервые в этот вечер его лицо выразило удовольствие.
Выдвинут объемистый чемодан, из тумбочки полетели в него отвертки, коробочки, мотки проволоки, точильные бруски. Иван Мыш взял в руки лампу с тумбочки, стал вертеть в руках, разглядывать.
- Ребята, может, подобру… Подобру-то бы лучше…
Никто ему не ответил.
Федор поймал себя на том, что он вместе с Мышом любуется его лампой - подставка из небрежно обрубленного, отполированного куска дерева, легкий изгиб ручки, крытый черным лаком колпачок - и все это из обычного кухонного половника. Золотые руки…
Вдруг Иван Мыш с силой бросил лампу на пол:
- Сволочи! Вы - сволочи! Не лучше меня!.. Жалеть я должен! А меня жалеют? Вы же все на меня как на стенку глядите! Что я вам? Стенка! Вещь!.. А каким мне быть? Добреньким? Меня с детства никто не жалел. Даже мать… Брата жалела. Он - хиляк, я - здоровило, ему - пряник, мне - кусок хлеба! - Иван Мыш в ярости повернулся к Вячеславу: - Ты - первая сволочь, тебя я больше всех ненавижу! Красивым хочешь выглядеть! Ух, ненавижу!.. Дай, мол, спасу Слободко, пусть поглядит, какой я благородный… Чужими руками. Пусть себе эта дубина синяки да шишки получит, а тебе - добрая слава. Я ведь слышал, как Православный-то сказал… Слышал! "Порядочный человек!" Ты - порядочный, а Иван Мыш - мразь, вонючая тряпка, подтирай им чужое дерьмо, не стесняйся… На вот - сам утрись! И Православного вашего нисколечко не жалко! Утрись!
- Ты бы не ораторствовал лишка, а шевелился, - перебил его Федор.
- Успеешь. Ты тоже сволочь особая. Откуда в тебе-то спесь? Не умнее ж меня. Деревенщина! Лапотник! И везет же таким. Потычет кистью - все ах да ах! А чего? Тьфу!.. Стул взял. Огреть бы тебя этим стулом! Огрел бы - красная лужа осталась. Только страдать за дерьмо не хочется… Уйду, но вы вспомните еще Ивана Мыша. Еще, бог даст, оступитесь как-нибудь. Оступитесь, а там я уж вас подтолкну, легонечко, незаметно - косточки хрустнут…
Иван Мыш подхватил свой чемодан, отбросил носком сапога покалеченную лампу, в дверях обернулся:
- Я памятливый. Я не забываю!..
Через полчаса он вернулся - без пальто, без шапки, гимнастерка по-домашнему распояской. В какой-то комнате для него нашлась свободная койка.
- Хлопцы, раз не люб, чего уж… Только зря мы сволочили друг друга. И тут черт-те что наговорил я. Не верьте, вгорячах это… Право, совестно…
Вячеслав и Федор молчали, не обернулись в его сторону.
- Говорить не желаете?.. Ладно уж, снесу. Только я на вас зла не имею.
Он поднял разбитую лампу, оценивающе оглядел ее со всех сторон.
- Я ведь прост. Зла долго не держу. Вгорячах-то чего не случается…
Вышел, бережно прикрыв дверь, унес лампу.
- Хитрость гориллы, - проворчал Вячеслав.
Они долго не спали, ждали Православного, а он так и не пришел в эту ночь.
14
День, как всегда, начался с того, что на возвышение взобралась (в который уже раз!) натурщица с распущенными льняными волосами.
На улице ночью выпал свежий снег, и все мостовые города белы, и загроможденная мольбертами мастерская заполнена чистым, покойным праздничным сиянием. Такое ощущение, что выпал не сотый в эту отходящую зиму снег, а лишь первый… Первый снег, умывающий землю! Первый снег, прячущий осеннюю усталость! Первый снег - тихое счастье, бывающее раз в году. Но, увы, подделка, фальшь - февраль за широким окном, первый снег в прошлом, как забытое детство.
Вячеслав, словно после похмелья, тупо уставился в свою работу, на палитре выдавлены свежие краски, а кисти чисты.
Православного нет, а еще стоит его холст с почти законченным портретом - натурщица с накрашенными губами чем-то напоминает монашку. Снимут холст, ничто не станет напоминать Православного - умер для института.
Не явился опять и Слободко. И по-прежнему его работа с ободранной краской вопит о бесчинстве.
А Иван Мыш богомазничает: мазочек к мазочку - складочки, пуговки, расчесывает волосы, чертит губки. Федору виден его холст, и у Федора чешутся руки: взять бы широкий флейц, набрать бы на него побольше краски и, ляпая, пройтись, стирая мазочки и складочки, - хватит сюсюкать, нагруби!
А своя работа?..
Почти две недели изо дня в день взбиралась на возвышение девица, две недели вглядывался в нее Федор, трудился…
Сегодня в первый раз задумался - что за человек сидит перед ним? Кому-то верила - ее обманывали, и еще верит - молодость не прошла; хочет выглядеть умной, а ее ловят на манерности; хочет быть доброй, а получается сентиментально… И эти распущенные волосы, и эти девственно-голубые топа, и это помятое, истасканное лицо. Люди, посочувствуйте ей, она так мало видела сочувствия в жизни!
И пойман свет, упавший на волосы, и вылеплены скулы, в рука на голубом платье прописана не без изящества - а для чего? Нет биографии на портрете, нет человека, ничего не сказано - живописная бессмыслица. Ничего уже нельзя переделать, толстым слоем краски покрыт холст, как-никак трудился над этой бессмыслицей две недели. Начать бы сначала, а зачем? Опять получится то же, нет желания, да и завтра последний" день позирует эта девица.
Мастерская залита чистым светом, сияют белые мостовые за окном - фальшивое впечатление первого снега, праздничности в природе.
…А к вечеру опять развезло. Хлюпала под ногами грязная жижа, с крыш падали на лицо холодные, крупные, липкие капли - от них брезгливая дрожь по всему телу. Прохожие, спрятав лица в поднятые воротники, спешили убраться из-под унылого неба.
Плохо на улице, а в общежитии стоят две койки с содранными матрацами - нежилой вид, разгром, запустение. Вячеслав наверняка куда-нибудь сбежал. И очень хочется увидеть Православного, услышать хотя бы: "Старик, дай трешник в долг…" Лишь бы его голосом.
Плохо на улице, а в общежитии сейчас еще хуже.
Федор остановился перед подъездом.
На стене соседнего здания, с которого четыре года назад сняли плакат "Родина-мать зовет!", все еще висела реклама, уже вылинявшая, примелькавшаяся, но по-прежнему необъятная по размерам: "Пейте Советское шампанское!" Черная бутылка с этикеткой кажется величиной с кремлевскую башню.
А напротив магазин… В его витрине недавно появился плакат: устрашающего вида космополит держит перед лицом умильно улыбающуюся маску. Под витриной у плаката топчется тощий, промерзший насквозь человечек в поношенном пальто, у него лилово-красный от мороза нос и брюзгливо-скорбная складка губ. Он торгует с лотка брошюрами Сталина "Вопросы языкознания".
Как был понятен и прост для Федора мир, когда висел плакат "Родина-мать зовет!". Как он стал запутан и сложен, когда повесили - "Пейте Советское шампанское!". На плече автомат: "Родина-мать зовет!" - и было все ясно. Теперь предлагают "Вопросы языкознания".
И в мастерской остался холст - бессмысленное изображение. Сколько за последнее время Федор выписал лбов, глаз, бород, локонов, сколько тарелок, драпировок, букетов цветов, а во имя чего?..
Иван Мыш бездарен, Федор способен, он лучше Мыша выпишет яблоко на тарелке, точнее передаст насыщенность цвета. Ну и что? Так ли уж велика разница между ними?.. Не все ли равно - на дне водоема вода под мельницей или же она доходит до половины плотины. Ни та, ни другая не достают до лотка. Сух лоток, не вертятся жернова, стоит мельница, нет пользы от разницы уровня. Только полный водоем бросает воду на лопасти колеса, только тогда жернова начнут перетирать зерно, только тогда люди ощутят пользу.
Во имя чего он взял в руки кисть? Во имя какой цели, какой пользы? Чего он обязан достигнуть? Нет ответа - бессмыслица на холсте, сух лоток, неподвижны жернова.
Но раз так, то зачем жить? Слушать лекции, изводить краски, есть хлеб, который добыли из земли руки таких людей, как твой отец? Нет пользы - видимость! Зачем жить, к чему учиться?
В общежитии - четыре стены и воспоминания, раздирающие совесть. Федор побрел бесцельно по мокрому тротуару. Бежали мимо прохожие, забаррикадировав лица поднятыми воротниками пальто, обгоняли друг друга - непрекращающийся человеческий кросс, финиш которого четыре стены и потолок, футляр, отделяющий от неуютного мира.
Бегут, и никому нет дела, что среди них идет потерянный, отчаявшийся человек. Помогите, подскажите, как жить! Нет дела, и упрекать людей не за что. Один ли Федор среди них потерянный да отчаявшийся, редкое ли это явление?
Небо лежало на крышах домов, липкий воздух пах перегаром бензина…
Федор свернул в ближайшую пивнушку-погребок. И тот встретил его прокисшим теплом и шумом голосов.
15
Пластмассы и пластикаты еще не вошли тогда в быт. Светлые кафе в стиле модерн еще не появились. Вместе с сырыми и темными "забегаловками" как-то исчезает мало-помалу самая доступная свобода тех лет - пить водку на свои трудовые деньги. "Пейте Советское шампанское!" Шампанское?.. Шалишь, не тот градус.
Не раздеваясь, становись в очередь к стойке, а затем с кружкой пива в одной руке, с тарелкой в другой ищи место среди грязных мраморных столиков.
На тарелке в граненом стакане нервно мерцает влага, лежат кусок хлеба и сосиски. Место всегда найдется - потеснятся.
Здесь легко сходятся, легко расстаются, целуются и скандалят, жалуются и философствуют, матерятся и читают стихи.
И всегда можно услышать, как какой-нибудь хмельной баритон за соседним столиком вещает о светопреставлении:
- Сто самолетов налет - эка, сиживали и не под такими бомбежками! А нынче не сто, а десять самолетов с атомными бомбами - пыль да пепел, вся страна - могилка. Вот мы беседуем, а быть может, кто-то сейчас нажмет кнопку - вылетай! И шабаш - были, да изошли паром. Штучно не занимаемся, оптом торгуем… Так-то…
- Федька!
Из табачной мглы, окутавшей склоненные над пивными кружками головы, вынырнула щуплая фигура, сияя щербатинкой в зубах, раскрыла объятия.
- Что таращишься, сучий сын? Не признаешь, что ли?
- Вот те раз! Матвей Иваныч! Штука!
- Голубчик ты мой! Собака! Истинно собака! Забыл начисто! Дай я тебя поцелую!
От Штуки густо тянуло перегаром, сразу и не признаешь - где былая стариковская подтянутость, рабочий форс? Одет в старый ватник, на голове заляпанный краской картузик, лицо сморщилось - не лицо, а кукиш в щетине. И эта щербатина в зубах… А на глазах слезы, не понять только - от нахлынувших ли чувств или от выпитой водки, скорей всего и от того и от другого.
- Ах, Федька! Туды твою растуды! Ах, злодей!.. Ну-ка, для встречи - шевелись! Ты ведь, гордыня, верно, богатым стал?
- Ротшильд.
- Давненько мы с тобой не виделись. Давненько. Считай, года два, ежели не более.
Через пять минут они разговаривали через початую бутылку.
- Рад тебя видеть, старик, - улыбался Федор. - Рад… - И осторожно спросил: - Как житье?
Штука помедлил, помигал куда-то в сторону, ответил веско, солидно, не без гордости:
- Пропадаю.
- Что так?
- Спиваюсь.
- Беда какая случилась?
- Ты испортил меня, занудь ученая.
- Я? Тебя? Опомнись!
- До тебя я беды не знал. Делал что приказывали.
Делал, и довольны были. Ты ведь знаешь, какой я мастер. Лучший в Москве по колеру - нюхом доходил, где другие умом взять не могли. Писаных рецептов не признавал… Да-а, было времечко, было, да прошло… Федька! Сучий сын, веришь мне - не жалею об этом! Я - пьяница, я - босяк, дети презирают, старуха из дому гонит, а я не жалею. Я теперь гордость имею… И берегу эту гордость… Свято!
- Толком - что стряслось?
- Да я ж тебе, дураку, вбиваю: стряслось - с тобой встретился! С тобой, подлецом!
- При чем тут я?
- А кто мне все время долбил: уважай себя, пиши свою малярскую профессию с большой буквы, не потакай глупости. Накатец просят, морскую волну - презри и втолкуй: глупцы вы. Кто мне говорил, что я умней всех в своем деле? Ты говорил, божья ты тварь! И спасибо тебе большое за твои слова! Кто говорил, что люди портят себе жизнь, потому что не понимают доброго? Кто говорил: втолкуй, научи, заставь принять это доброе? Ты, раздери тебя пополам! И золотые твои слова! В нутро они мне вошли, в самое сердце!
- Так какая же это беда?
- Ты, мазилка, забыл - мой характер не знаешь? Раз вошло внутрь, то прочно. Перестал я потакать людям! Они мне - сделай под шелк, а я им - пошлость, в шелка теперь не расписывают. Пош-лость! Твое слово, вспомни-ка! И скажу, великое слово - сам проверил, корежатся от его люди. Недавно я его влепил одному архитектору, толстый такой, ученый из ученых… Тоже позеленел… А тут еще бригадир меня стал подбивать, - мол, олифу и краску схорони. Чтоб я! Я! При моей-то гордости - воровать!.. Отовсюду меня теперь гонят, Федька, дурная слава идет… И пусть! А я уважаю себя - не собьешь! Прежде думалось: кто я - маляришка. Ан, пиши с большой буквы… И вот спиваюсь… Да, спиваюсь! Пусть люди об этом жалеют. Они по своей глупости наилучшего из маляров лишаются. А без маляров что за жизнь - в сараях, среди серых стен, как скоты. Лишаются, Федька, пусть им плохо будет!.. Ну, чего уставился, словно у меня на лбу икона писана?
- Вот не знаю - прав ли ты?
- Это ты-то сомневаешься?! - В подернутых слезой глазах Штуки плеснул ужас. - Федька! Прохвост ты эдакий! Заткни свою пасть! Ведь ежели ты меня осудишь, то мне одна дорожка - на чердак и в петлю! Не-ет, не собьешь, я свято верю в гордость. Великое это дело - гордость в душе иметь… Выпьем за гордых! Ну!
- Выпьем…
- Нет, прежде ты скажи, прежде ты успокой меня - ведь я прав? Говори, жучок охристый, прав я или нет?
- Ты прав, старик.
- То-то… Ну, будь здоров, золотко.
Штука перекосился, понюхал корочку, не закусил, отдышавшись, спросил:
- Ты-то о себе скажи - как живешь? Высоко, видать, взлететь собираешься?
- Плохо живу.
- Да ну? А что?
- Я, Матвей Иванович, недавно за товарища руку не поднял.
- Били, что ли, парня?
- Били.
- И боялся, что тебя изобьют?
- Да и не боялся вроде, а как-то не сумел.
- Что-то не похоже на тебя… А человек-то стоящий?
- Товарищ.
- Ясно. Не-ет, что-то не похоже… Ты ведь не трус. Помнишь, как к нам за городом, ночью на пустыре двое подкатили. Я-то тогда трясся, как овечий хвост, а ты - нет, не испугался… Били товарища, и руку за него не поднял. Не верю… Давай-ка выпьем… За твое здоровье, браток.
- За твое, старик.
А у соседнего столика продолжал самозабвенно, похмельному куковать баритон:
- Все не вечно. Солнце не вечно. Земля не вечна. А человек что? Человеку тоже свой век отмерен. Придет время - все вымрут. Может, вот оно, это время. Может, завтра все сообща от своей же глупости загнемся - моря будут пустые, земли пустые…
Матвей Штука презрительно скривился, показывая щербатину:
- Развелось тут…
- Что - развелось?
- Да этих - молельщиков. На смерть молятся, болваны. Что толку о могиле думать? Будет конец, нет ли - там видно, а пока живешь, думай, как жизнь устроить. Нет, смерть, видишь ли, щекотливее для беседы. Пустобрехи… Ну, по новой, за твою жизнь, охристый…
Еще стопка, и язык Штуки стал заплетаться:
- Накатец под шелк, морскую волну, а я им святое словцо - пошлость, выкусите…
- Морскую волну… Слышь, Штука, ты не бывал у них?
- У кого?.. Накатец… Не-ет, выкусите!
- Помнишь, у кого мы первый раз работали? Там дочка и мать. Дочка высокая, а мать толстая с усиками, золоченые багеты еще заставила нас прибить.
- Не помню… Мало ли у кого работал.
- В морскую волну настаивала стены выкрасить.
- Морскую волну… Не-ет, святое слово - пошлость… Пошлость, разлюбезные…
Дюжий буфетчик с гневливо-багровым лицом тащил за шиворот к дверям вконец окосевшего пьянчужку.
- Морскую волну… Уж не-ет, выкусите…
На улице Штука чуть протрезвел. Федор усадил его в полупустой трамвай. И когда увидел его с улицы через освещенное окно, маленького, растрепанного, заросшего, от которого брезгливо сторонились пассажиры, стало до боли жалко этого пропащего человека, и снова появилась крамольная мысль: "А прав ли? Плохой маляр лучше, чем хороший, но вконец спившийся".