16
Сыпал мелкий дождь и тут же застывал. Такое впечатление, будто мостовые покрыты рыбьей слизью.
И по-прежнему бежали прохожие - мимо, мимо, к себе, к своим стенам.
У Федора нет ни стен, ни семьи, он в последние годы только и делал, что рвал с людьми. Была мать, был отец, была родная Матёра… Вся война - цепь сроднений и безвозвратных разрывов. А Савва Ильич?.. Он и до сих пор предан. Но Федор для него - что облачная планета Венера для астронома: видна, но не понятна.
И думалось - в институте обрел новый дом, новую родню. Видимость! Не дом, а купе поезда дальнего следования, не родня, а временные попутчики. Православного высадили на полустанке, остался Вячеслав. Но скоро конечная остановка, взмах руки - будь здоров, вспоминай… и со своим багажом по разным дорожкам.
Прохожие, прохожие - тесно в вечернем городе. Бегут и не могут разбежаться, кажется, цепляются друг за друга.
Спросил у Штуки про дом, где под золочеными багетами царствует мамаша-фараонша, спросил ради той, смахивающей на Нефертити. Для чего спросил?.. Ничего не было и быть не могло - дым, выдумка, запах, отуманивший на минуту. К несбыточному тянет, чтоб на старости лет вспоминать легенду: "Как хороши, как свежи были розы…"
Да и может ли быть у него что-нибудь, кроме несбыточной легенды? Ему некогда оглянуться в жизни, он несет оковы. Первая постановка на экзаменах, бутылка с лимонами, - первый страх: кто он, на что способен? А сейчас, четыре года спустя, все тот же страх, прежний, не-притупившийся: кто он, на что способен? Оковы, которые нельзя сбросить, все силы уходят на то, чтобы нести их, все силы, вся душа без остатка.
Встречались женщины и отходили в сторону - легко ли любить человека в оковах! Нина Худякова первая почувствовала - не до нее, недостаточно внимателен. Если б Федор оставался героем, она, быть может, снесла бы равнодушие; если б он оказался несчастным, нуждался в ней, - осталась бы, поддержала как могла. Но быть постоянно героем невозможно, а несчастным не позволяет гордость - нес оковы, не жаловался… И после лекций Нину стал поджидать высокий парень в спортивном костюме с самоуверенной физиономией бретера.
А наверно, только через женщину можно стать близким к людям. Женщина, дом, дети, ответственность за них, незримая связь с будущим - привычная колея, по которой катится род человеческий.
И для этого не обязательно нужна Нефертити…
Уже намечаются залысины, уже морщины у глаз, и "годы проходят, все лучшие годы…". Кончается молодость, и сух лоток, и стоят жернова… На минуту хоть сбросить оковы, пойти к Нине, сказать не скрывая: "Одинок. Прими обратно, не отталкивай, не найдешь более нежного, более верного, более нуждающегося в тебе…" А почему бы нет? Стыдно показать себя слабым, сказать правду?..
Полузабытой дорогой к древнему особнячку с облупленной штукатуркой, по скользким мостовым, под липким холодным дождем… Мокрый, промерзший, он подымался по темной широкой каменной лестнице с кислым запахом, который не могли истребить года.
Прежде чем нажать на звонок, замялся.
Сумасшедший, ты же забыт в этих стенах. И свято место не бывает пусто, - наверно, сидит там сейчас какой-нибудь парень в спортивном костюме… Проваливай, ты лишний, ищи другого пристанища. Зачем тебе идти на унижение?
Но он стоял перед тяжелой дверью, когда-то обитой толстым ковровым материалом. Обивка облезла, торчит пакля в прорехах, кой-где тускло поблескивают крупные шляпки медных гвоздей. Если сейчас повернуться и уйти, будешь казнить себя за малодушие, будет тянуть тебя сюда, рано ли, поздно - придешь, снова станешь перед этой дверью. Так лучше сейчас пережить недоумение, неловкость, косые взгляды, чтоб раз и навсегда стало ясно.
Федор позвонил.
Прошло минуты две, прежде чем за ободранной дверью послышались шаги, щелкнула задвижка и выросла женщина с повязанной щекой и мученическим выражением лица.
- Не скажете ли, Нина Худякова дома?
Женщина ничего не ответила, равнодушно отошла, оставив дверь открытой, - нелюбезное приглашение: входи, если хочешь. Значит, Нина дома.
Знакомый, как чердак, заваленный пыльным хламом, коридор. Густое, потное тепло перенаселенного жилья.
В байковом халатике до пола, небрежно причесанная, с обычным выражением сонливого покоя на лице, Нина предстала в дверях своей комнаты. Свое удивление она выразила лишь тем, что с минуту стояла молча, с величавым спокойствием разглядывала Федора.
- Как ты поздно! Он уже спать ложится, - сказала она так, словно Федор заходил каждый день.
Он!.. За спиной Нины кто-то зашевелился.
- Извини… Я на одну минутку. Вот шел мимо…
- Да нет, заходи, заходи, будем рады.
- Пожалуй, я лучше пойду… Право, поздно.
И вдруг знакомый голос из глубины:
- Старик, я сейчас оденусь!
Вот те раз!.. Нина отступила в сторону, давая Федору пройти.
В чистой нижней рубахе, в наспех натянутых брюках, босой, сидел на койке Православный, сконфуженно жмурил близорукие глаза.
Нина удалилась на кухню, чтоб поставить чайник.
Комната не изменилась, по-прежнему она походила на просторную пещеру - серый, давно не беленный потолок с пыльными лепными украшениями, раскоряченный, смахивающий на малярские козлы мольберт, исчезла только железная труба, да в старой, в три бронзовых рога люстре горела не одна, а все три лампочки, на каждую из них надеты самодельные колпачки из разноцветной гофрированной бумаги - красный, желтый, синий. Красные и синие размытые пятна падают на стены, в углах по-прежнему полутьма.
Православный водрузил на нос очки, но в глаза Федору глядеть боялся - смущенно улыбался, шмыгал носом, прятал босые ноги под койку. Но выглядел он непривычно: чистая рубаха, сам чистый, выпаренный, даже вихры не торчат - улыбается… Несчастный? Нет, не скажешь.
- Старик! Она - святая, - сглотнув от волнения, произнес Православный.
- Рад, что ты так думаешь.
- Старик, мир полон прекрасных людей. Мы только их не замечаем.
- Не будем преувеличивать.
- Я говорю о людях, старик, о людях! Иван Мыш - ублюдок среди людей. Берегись его.
- Спасибо за совет. Жаль, что он запоздал.
- И не будем о нем вспоминать. В этих стенах запрещено произносить его имя.
- Поговорим о тебе.
- Обо мне?.. Не надо соболезнований. Я легко все перенес. Мне помогли, старик!
- Кто? Она?
- Она.
- И еще?
- Левка Слободко.
- Во то-то и оно. Тебе помогли - кто-то, а не мы, которые четыре года жили вместе.
- Вы славные ребята!
- И только-то. Славные, но в вашей помощи не нуждаюсь. Мы ждали тебя у дверей - ты прошел мимо. Мы ждали ночью - ты не явился.
- Я не мог явиться туда, старик. Там бы я встретился с ним.
- Мы его выгнали.
Православный серьезно и удовлетворенно кивнул головой: "Понятно".
- Ты что-то недоговариваешь, - сказал Федор. - Говори!
- Старик, мне нечего от тебя скрывать.
- И все-таки недоговариваешь чего-то.
- Мне с тобой легко, а вот с Вече теперь было бы трудновато.
- Почему?
- Он честный, он умный, он готов сломя голову идти на помощь - не продаст… Но понимаешь, считает, что его взгляды самые правильные, даже единственно правильные, его вкус безупречный и уж решение, что созрело в его просвещенной башке, - самое наилучшее, род человеческий должен пользоваться только им. Пророк! И я бы готов, старик, идти за пророком. Готов! Сам Америк не открою. Но за этим пророком бегут вприпрыжечку Иваны Мыши. Вспомни, как Мыш смаковал его "баррикады"! Вот в этой компании не хочу быть. Я лучше, старик, пойду за Слободко.
- Но Иван Мыш, поднатужившись, может процитировать Маркса или Гегеля. Ты что же, после этого заявишь - к черту всю классическую философию, если ее такой Мыш смакует?
- Сравнил.
- Поганый червь всегда норовил влезть в съедобный гриб.
- Старик, а так ли уж съедобно то, чем пичкает нас и себя Вячеслав? Мне не по вкусу его баррикады. Баррикады - вражда! Вражда, а не содружество.
- Тогда води дружбу и с Иваном Мышом. Он ведь тоже скоро влезет в искусство, даже больше - станет командовать! И - да здравствует содружество! Он тебя в уста расцелует за такой лозунг.
- Но пока, старик, Иван Мыш с Вече по одну сторону баррикад, а я и Слободко - по другую!
Федора взорвало:
- А кто выступал против Мыша? Кто поднял руку за тебя? Один из всех! Твой Слободко кричал потом - красуется! Ложь! Слободко оправдывает свою трусость. Презираю его! Презираю, как самого себя! Я тоже не поднял руку - ни "за", ни "против", ни "воздержался". Но я хоть не оправдываюсь, мне стыдно за это!
Вошла Нина с чайником. Православный сказал:
- Замнем, старик. Считай, что я не прав.
На шатком столике появились чашки. Одна из них была хорошо знакома Федору - саксонский фарфор, наследство Нининой матери, на донышке марка - синие перекрещенные мечи. Сейчас эта чашка была передвинута Православному.
Нина священнодействовала - в тени под ресницами манящая влага глаз, высокая грудь, белые руки плавают над столом, по-домашнему позванивает посуда. Заводить при Нине разговор об Иване Мыше, ворошить грязную полову - кощунство.
Православный глядит на Нинины руки, и глуповатая улыбка растягивает рот - тает парень. Он даже стал красивее - крепче лицо, не заметно обычной мешковатости, и плечи развернуты, и грудь вперед по-петушиному, хотя и блуждает глуповатая улыбка, но не скажешь - гадкий утенок. А Нина чувствует его восхищение, гордится собой, гордится им, плавают руки над чашками.
- У меня есть один знакомый, - не спеша, с убежденностью заводит она разговор, - главный редактор в издательстве. Я поговорю с ним, и он примет Леву на постоянную работу - художником-оформителем…
- И все врет! Все врет! - восторженно перебивает ее Православный. - Никакого знакомого у нее нет.
- Есть, - голос Нины загадочен и мечтателен.
- Если и есть, то там нашего брата - что мух вокруг меда. Все врет!
- И первое, что мы купим с тобой, - ковер на пол. Большой такой, мохнатый, чтоб ноги тонули.
- Все врет! Ну, все врет, старик! Никакого ковра не купим.
Федору бы хотелось, чтоб не Православному, а ему пододвинули чашку саксонского фарфора. Жаль себя и почему-то жаль счастливого Православного, грустно… И уютно от этой грусти.
С каким-то смирением он вышел снова в сырую ночь.
17
Он дернул дверь в свою комнату.
Рядом с Вячеславом поднялся сухонький длинноволосый человек в куцем пиджаке, в застегнутой до подбородка рубахе в полоску, в сапогах с широкими голенищами.
- Ты?..
Федор прирос к полу. Перед ним стоял Савва Ильич, морщил лицо в несмелую улыбочку, виновато и растроганно помаргивал. В деревне он все-таки казался шире, плотней, здесь. же совсем ребенок с лицом старичка. И выстиранная, наверно в поезде надетая, рубаха в полоску, и этот древний неловкий пиджачок, и эти громоздкие, старые, с рыжими голенищами сапоги. Сам себе в Матёре он казался франтом. У Федора сжалось сердце при виде старости, бедности и откровенной беззащитности.
Жидкие седые волосы старательно расчесаны, и морщинки, морщинки, знакомые, изученные, полузабытые.
- Ты?.. Здравствуй… Как же так? Каким ветром?
- Да вот взял да приехал… - Руки смущенно разошлись в стороны, словно попросил: прости, если можешь.
- Мы уж давно тебя ждем, - с упреком произнес Вячеслав. - Наконец-то!
- Вот решился… Может, умру скоро, так хоть настоящих людей увижу.
- Савва Ильич извелся весь. Каждую минуту на дверь оглядывался.
Не часто видел Федор на лице Вячеслава ничем не прикрытую доброту и жалость. Он даже поглядывал на Савву Ильича с какой-то размягченной, робкой нежностью.
- Извини, но кто знал, кто знал?
- Да что ты, что ты! Я тут так душой угрелся, что и не заметил, как время пролетело. Мы с Вячеславом Алексеевичем беседовали… Ох ты господи! За такую радость еще извинения выслушивать… Меня извините, что упал как снег на голову. Жил себе, жил да испугался: а вдруг умру и ни разу вас всех не увижу? И вот…
- Ну, еще раз…
Обнялись. Под руками Федора - острые, по-старчески хрупкие плечи. Савва Ильич поспешно отвернулся, высморкался в платочек, скомканный узелком.
- Сядем, старик. Даже угостить тебя не могу.
- Обожди, обожди, у меня целый чемодан гостинцев… От матери тебе. - И Савва Ильич суетливо стал выкладывать на стол пироги из серой, грубого помола муки - пряженики, коржи, загибуши. - Оно конешно, не городская снедь, где уж - не красно живем. Но родное… Мать старалась.
Вячеслав опять с непривычной услужливостью вскочил:
- Кипятку принесу… Федор, если задержусь, не начинайте без меня.
Но он не задержался, где-то раздобыл бутылку, разлил себе, Федору, Савве Ильичу самую малость на дно кружки, так как тот отмахивался обеими руками.
После глотка водки у Саввы Ильича в глубине мор-щипок стал копиться румянец. Он туманно-радостными глазами поглядывал то на Федора, то на Вячеслава, казалось, не верил, что все это с ним происходит наяву - сидит в Москве, в хорошей компании, с ним предупредительно вежливы, подсовывают лучшие куски, даже водки достали ради встречи.
- А я, Федюшка, водку-то, поди, второй раз в жизни пью, - недоумевая, сообщил он. - Первый раз лет сорок назад, когда еще парнем был, по глупому делу хватил. Тоже ведь хотелось казаться ухарем.
- И это, когда вокруг озера самогону выпивают, - пояснил Федор Вячеславу.
- Не пил водки, не курил вовеки табаку, да что скрывать, и от женского пола, считай, всегда в сторонке. Так и не женился… И разносолов не едал, и мягко не спал, и одевался кой-как… Вы скажете: никудышная жизнь, не позавидуешь. Ан нет, не пожалуюсь… Слышь, Федюшка, умер Платон Муха.
- Это тот, который вывески писал?
- Он самый - плотник, маляр, на все руки мастак. Умер на крещенье… Грех вспоминать недобрым словом, а все-таки скушно жил, для копейки. Всю жизнь норовил урвать длинный рубль - и пил запоем, и гулял. Не жизнь, а угар, так в угаре-то ничего и не увидел. Не было у него настоящих радостей, а на белом свете пятьдесят семь лет проторчал, и бела-то света не заметил, и умер пьяным. Как подумаешь - страх берет… А моя жизнь - не-ет, не похожа. Я каждый день был пьян-пьянешенек не от вина, от радости. Утречком, как проснешься, как вспомнишь - день впереди, целый день, и без ума счастлив, что этот день-то не почат. Выскакиваешь на крыльцо, да в поле, а там - на траве, ее словно морозец прижег, роса никем не тронутая, сбереженная для тебя, шагаешь по ней, а за тобой след мокрый такой, зеленый-презеленый, кажись, течет эта зелень ручьем. А тут еще в небе, высоко, у самого солнышка за пазушкой, жаворонок кипит… И аж зашатаешься, аж заплачешь от радости. Стыдно сказать, стоишь дурак дураком, и слезы текут… Вот ведь какое. Разве Платон Муха знал это? А потом сядешь перед березкой, положишь на колени бумагу, краски вынешь… Ты и березка - никого больше, никто тебя не обидит, дурным словом не обзовет. Ты и березка, а меж нами беседа неслышная, по душам. У нее ветка коленом идет, и она говорит мне: "Вглядись, неспроста это, смысл есть". Говорит, а я ее понимаю… Понимаю ведь, смысл улавливаю, великий смысл. Тут уж я сам себе царь Соломон, мудрей меня нет никого на свете. Стыдно сказать, гордость душит… Каждый день такое счастье, каждый день, шутка ли…
Вячеслав в самом начале разговора поднес ко рту кусок пирога, поднес и не донес - застыла рука в воздухе, широко раскрытые глаза уставились в мечтательные морщинки Саввы Ильича.
А у Федора все перевернулось в душе: Иван Мыш, одинокий и жалкий пьяненький Штука, суматошные прохожие, цепляющиеся друг за друга, бегущие по неуютному, тонущему в сырости городу, - ах, все ерунда, суета сует. Забыл о росе, морозно подернувшей траву, забыл о кипящих где-то "у солнца за пазушкой" жаворонках, забыл о том, что еще много, много непочатых дней впереди, забыл, что жизнь - это радость. Ах, родной Савва Ильич, по-прежнему твои Федька-дошколенок перед тобой. Ему суета сует стала важной, растравила жизнь… А ведь презирал тебя тайком, старый мудрец, - бесталанен, простоват, дорог только старой дружбой… И Вече сидит оглушенный, не донесет пирог до рта.
А журчащая речь Саввы Ильича текла дальше:
- Каждый день… Но ведь в жизни еще и удачи бывали, да еще какие! Бы-ва-ли! Разве не удача, Федюшка, что ты мпе попался? Мог и не встретить тебя, мог запросто не приметить - столкнулся бы да мимо прошел. Всяко случается. Ан нет… Удача… Я слаб, я стар, да и, поди, не шибко-то талантлив. Ты молод, в тебе силушки на пятерых, и в тебе бес сидит, демон, нечеловеческое. Верю в тебя! Верую! Великим живописцем будешь! Слепые глаза распахнут, Платона Муху прошибешь!..
При слове "верую" у Федора шевельнулась тоска, стала расти, тягучая и удушливая. "Верую", а в мастерской сейчас стоит бессмысленный, никому не нужный холст. "Верую", а он, Федор, завяз, словно паук в смоле, не знает, как выкарабкаться.
- Великий живописец! А кто его подтолкнул? Я!.. Иль не так, иль кто-то был другой, не Савва Ильич Кочнев? Я - не отымешь! Значит, и на мое имя кусочек спа-сиба приходится. Крохотный кусочек большого спасиба. Разве не удача? Разве не подарок? В бога бы верил, сказал - благословение господне!.. А плох стал… болею… И находит временами - не мил свет, да и только. А как вспомню, что ты на свете живешь, - ты - молодой, здоровый, талантливый, ты - моя веточка зеленая, отросток от сухого пня, - так и светло станет. Дожить бы до того времени, когда ты в силу войдешь. Эх, дожить бы!.. - Савва Ильич, погасив блеск в глазах, погрустнел. - А плох стал - рука к кисти не тянется…
И Вячеслав выдохнул сквозь стиснутые зубы.
"Рука к кисти не тянется…" - и невольно содрогаешься от несчастья, сваливающегося на человека. Нечему радоваться, отнимается то, чем жил, рука к кисти не тянется - бессилие! И пусть это бессилие мешает немногому -, не станут появляться на свет прилизанные пейзажики с елочками и березками, ватными облачками, - но все равно - непоправимое несчастье!
Савва Ильич пригорюнился, замолчал.
Вячеслав встал, прошелся по комнате, остановился возле стены, продекламировал в стену:
…Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой…
Повернулся, расстроенный, с остановившимся, устремленным внутрь себя взглядом, спросил:
- А что такое святая правда? Как бы ее пощупать?.. Может, золотой сон и святая правда - одно и то же? Не ущупаешь. - Помолчал, сердито ответил сам себе: - Золотой сон… Сон и правда?.. Враки!