Дело случая
Нет, наверное, критика, который не сетовал бы на отсутствие критики. Не хочется отставать. Мне тоже не по душе наш критический обиход, где исключение прихлопывают правилом и измеряют новую величину, поставив с прочими на одну доску. Каждому живому явлению необходим, я думаю, свой исследовательский подход (с подветренной стороны, но без финального выстрела), выясняющий, какой именно род творческого действия совершает малознакомый автор.
Стихи рождаются в рубашке: в оболочке исключительности, созданной (сотканной) временем и обстоятельствами рождения. Поэзия прежде всего совпадение, дело случая (и дело людей, умеющих такой случай ловить), внезапная ритмическая волна, которая, раз уж возникла, идет в мир без спроса и разрешения. И каждое время, каждый автор заново выводят из этих зыбких оснований новый творческий закон. Это и есть самое интересное: понять источник и смысл первого нетрадиционного художественного побуждения. Почему человек, единственный среди смотрящих в ту сторону, посмотрел в противоположную? Что его на это толкнуло?
Автор, с которым подобное случилось хотя бы однажды, не может не понимать, как невероятно ему повезло. Он тоже родился в рубашке – в своем времени. И теперь будет жить с ним и в нем, продолжая свое – настоящее продолженное – время в других временах. Утверждать или отвергать его идеологию; бороться с его демонами.
Наверное, такое синхронное (но вовсе не мирное) сосуществование совершенно разного "авторского" времени тоже входит в понятие "художественный контекст". Вне такого контекста просто не понять, как соотносится чье-либо индивидуальное усилие с общей инерционной массой и какое сопротивление преодолевает человек, идущий против течения.
Все это, конечно, общие соображения, и я понимаю, что без примеров они темны. Но преамбула необходима, чтобы обозначить направление разговора, высветить ближайший его отрезок. Есть и другая сложность: из-за отсутствия разработанного и – хотя бы отчасти – общеупотребительного языка критики любое описание ситуации напоминает чертеж, где все окна в разном масштабе. Я подхожу сейчас к тому окну, из которого могу что-то увидеть.
Два поэта: Юлий Гуголев и Григорий Дашевский. Ровесники. В начале девяностых им еще не было тридцати. Мне кажется, что в нашей поэзии не так много авторов, для которых девяностые стали их временем. Я вообще плохо чувствую этот период как самостоятельное художественное пространство, он представляется мне продолжением и изживанием предыдущего десятилетия. Это, возможно, издержи личного восприятия, но все же вспомните, сколько ярких авторов потеряли тогда свою яркость или вовсе перестали писать, выйдя из времени, когда новое само шло в руки почти без сопротивления. Тем интереснее те, кто и в этой растерянности и смуте смогли сделать точный выбор.
Наши авторы пришли к нему с разных сторон, и сами они очень разные. Можно говорить о традиционной литературной ориентации обоих, но с таким количеством оговорок, что само определение теряет смысл. Некоторые стихотворения Гуголева прямо обращены к Тимуру Кибирову, но это лишь подчеркивает различие, а кроме того, это одна линия из многих. Программная архаичность ранних стихов Дашевского отводила в сторону соображения о влиянии Бродского или Наймана. Отчасти отводила и само это влияние, направляя поэта поверх голов прямых учителей непосредственно к тем авторам, с которыми имеет дело филолог-классик.
Уже в начале девяностых стихи Гуголева и Дашевского стали меняться. Их письмо словно навели на резкость. Перестает ощущаться и влияние прежних "сильных" стратегий, все же поддерживающих молодого автора "на плаву", – хотя бы за счет инерции.
Слово "инерция" недаром часто повторяется в этой статье. Так получилось у наших авторов, что возраст, в котором обычно начинают писать собственные (идущие в своем направлении) стихи, совпал с литературной ситуацией, вовсе не способствующей произвольным движениям. Инерция взрывных, невероятно насыщенных в художественном отношении восьмидесятых, сложившись с неизживаемой "общелирической" инерцией, образовала критическую массу. Необходимо было или обрывать инерционное движение, или разгонять его так, чтобы оно сошло с вычисленных орбит. Каждый выбрал свое.
Среди новых стихотворений Гуголева встречаются необычно длинные, немного не доходящие до размера маленьких поэм. Это рассказы в стихах, часто остросюжетные и – по этой характеристике – близкие балладе. Впрочем, не только по этой. Сюжет здесь, как и в балладе, – семантическая производная ритма и стиховой скорости. Обыгрывается несколько тем, на первый взгляд частных, почти маргинальных. Книга Гуголева, выпущенная в 2000 году издательством "ОГИ", называется "ПОЛНОЕ. Собрание сочинений". Полнота здесь свойство не книги, а "лирического героя". Это случайный признак, как будто не имеющий прямого отношения к делу. Частность.
Лелея тяжесть в животе,
смежая веки в сытой мгле
твердить себе: "Я, имярек,
клянусь, мне всё заменит лень.
Одна мне радость средь людей,
одно мне дело на земле -
вочеловечить чебурек
и воскресить в себе пельмень".
Из подобных частностей (то есть метонимически) складывается нетривиальный общий замысел; обнаруживается напоминающий шекспировского персонажа, совершенно незнакомый автор: мрачноватый весельчак, упорствующий чревоугодник, наращивающий плоть, как панцирь. Повествование сворачивает с прямого пути, уходит в какое-то "темное вещество", где герой обнаруживает свое полное не то чтобы пустым, а наполненным той пустотой, которая когда-то мазнула по губам Мандельштама.
В небольшом предисловии "от автора" Дашевский так описывает последнюю часть своей книги "Дума иван-чая" (выпущенную в 2001 году издательством "Новое литературное обозрение"): "Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде "здравствуйте" или "спасибо" – но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего – все и так видно". Стихи все же далеко уходят от назначенных себе образцов. Новые вещи Дашевского действительно возвращаются к "началу высказывания", к простым и общим словам. Но вырастающие из этих слов стихи не просты.
Наша тень – то втроем, то парная -
невесомо рывками обшаривает
дикий сахар-каток,
как сухая рука начальничка
под дохою гладит твой, ласточка,
моя ласточка, локоток.
Все-таки важно, чему поэт говорит свои "здравствуйте" и "спасибо". Другой бы такого просто не увидел, а увидев, не догадался бы, что и к этому надо обращаться с какими-то словами. Если на то пошло, стихи Дашевского – проще простого: они переходят границы узнаваемой, будничной простоты и оказываются там, где заблудиться можно, но заблуждаться уже не в чем. В них есть проникающее видение, как у очнувшегося, стряхнувшего сонную одурь человека, глядящего на мир новыми глазами. Очнется и внимательный их читатель, – даже тот, кто давно отвык от слов, приведенных (переведенных) в действие.
Разговор о присутствии поэзии
Разговор о стихах в ежедневной газете обрастает условиями, которые не так-то легко выполнить. Основа газеты – свежая новость. Вчерашний вернисаж, сегодняшняя премьера (если речь идет о "культуре"). Понятно, что стихи не живут такими событиями. В этой сфере (среде, пространстве) новость – как ни странно – не рождается, а становится свежей, и не сразу, а постепенно. Подсунув заезженную цитату, можно сказать, что здесь вторая свежесть лучше первой, а третья так совсем хороша.
Событие, как правило, не обрушивается, а наплывает на читателя. Сначала оно – только точка на горизонте, и могут пройти годы, десятилетия, прежде чем станет понятен его подлинный масштаб. Событие – обнаруживается.
Обнаруживается кем? Конечно, мы говорим о впечатлениях стороннего наблюдателя: читателя, критика или автора из другого литературного лагеря, из другого поколения. С каждым новым поколением приходят иные нормы и правила, новые качества. Возникает особая зона желаемого и возможного, где могли бы находиться те вещи, которые интересны авторам именно этого возраста. Некоторое время такая зона остается почти закрытой для любого, даже заинтересованного взгляда извне. Поэты, поместившие себя в эту зону, непонятны и даже невидимы. Их как будто нет.
Это, надо сказать, небезопасно. Есть люди, абсолютно уверенные в том, что стихи существуют только в прошедшем времени. "Мы стихи возвели через силу / как рабы адриановы рим / чтоб грядущему грубому сыну / обходиться умелось без рифм" (А. Цветков). Такой разговор трудно вести, не покряхтывая (а раз начнешь, потом не отвяжешься). Но был период – теперь я говорю о нем в прошедшем времени, – который только пылкий оптимист или хладнокровный историк мог трактовать как "промежуточный". Грядущие сыновья на первых порах поражали вовсе не грубостью. Наоборот: ощущением дежа вю и странным безразличием к форме, к воплощению. Словно перед тобой не стихи, а "стихи из романа", не текст, а рассыпанный типографский шрифт, связно соединить который так же трудно, как припомнить вчерашнее сновидение. Это был даже не литературный язык, но аллегория литературного языка, оставляющая на губах невыносимый гипсовый привкус.
Казалось, что новые стихи заранее смирились с собственной неощутимостью. В этом было что-то невероятное. Если считать – как считаем мы, – что стихи есть обретенная форма (читай, обретенное существование), то какая сила могла заставить людей отказаться от этих попыток: доказать, что ты на самом деле существуешь?
Почему-то считается, что к поэзии некорректно подступаться с такими вопросами. Но стихи – свидетели, может быть, самые честные свидетели. Только свидетельствуют они не тем, о чем в них повествуется, а тем, каковы они. Стихи свидетельствуют собой о чем-то помимо себя. Смотря сквозь них, можно увидеть все на свете. Всё-всё? Буквально всё. "Просто счастье, – пишет о поэзии Пастернак, – что имеется область, неспособная симулировать зрелость или расцвет в период до крайности условный, развивающийся в постоянном расчете на нового человека, в расчете, прибавим, который и сам болеет и видоизменяется и из агитационного лозунга дня становится вольным двигателем поколения". Длинная цитата, но без нее здесь не обойтись. (Важен и год: 1926.) Суммируя и неловко спрямляя выводы, можно опознать описанные выше "промежуточные" ощущения как долго длившееся завершение большого периода, этапа, – не просто и не только литературного.
Один из самых удивительных текстов обэриута Александра Введенского называется "Разговор об отсутствии поэзии". Положивший его на музыку композитор Владимир Мартынов почему-то изменил и название: его произведение называется "Разговор о конце поэзии". Возможно, для Мартынова это синонимы. Но ведь то, чего нет сейчас, может появиться буквально в следующую секунду, и эту вероятность ничто не в состоянии отменить. Поэзия и должна отсутствовать (в принципе, как общедоступная данность), а потом появляться – внезапно, из ничего и в том месте, где она никак не ожидалась.
Именно это и происходит. Новая поэзия обнаруживается там, где она (по соображениям радикальных критиков литературной ситуации, вроде меня) ожидалась едва ли не в последнюю очередь: у молодых авторов, произведения которых не боятся быть "стихами".
Я не люблю парадоксов, и предыдущая фраза вовсе не парадокс. В период, который, вероятно, уже можно назвать предшествующим, усиление "поэтического" в языке соответственно усиливало ощущение условности этого языка и фиктивности переживания. Но стихи никак, ни в какой мере не условность. Вот почему наши слова стояли в круговой обороне и позволяли себе стать стихами только "по случаю" – когда им просто ничего другого не оставалось. "умри / лирик / лирик / будь лириком", – писал Всеволод Некрасов. Суть в том, что обе команды должны были выполняться одновременно.
Но время идет, и новости начинают доходить до нас из непривычных мест. Оценить их свежесть помогает ощущение поэтической удачи, а в нем трудно обмануться. Призыв "умри лирик" звучит так неотчетливо, что его можно и не расслышать. И это уже не свидетельствует об авторской глухоте. Позиция автора и есть подлинная новация. Из новой точки видны другие вещи.
Ставя слово "стихи" в кавычки, я не имел в виду сам факт использования конвенциональных стиховых форм, вроде размера или рифмы. В каких-то случаях их присутствие как нельзя очевиднее проявляет отклонение от ожидаемого и, казалось бы, предопределенного результата. И уж вовсе это не означает, что найден некий – подобный философскому камню – поэтический принцип, и сомнениям больше нет места, стихи больше не должны раз за разом доказывать возможность своего существования. Пожалуй, именно отсутствие такого принципа позволяет различить в море "стихов" произведения некоторых молодых авторов.
Молодых, но уже не юных. Почти все поэты, которых я имею в виду, уже выпустили по две-три книги, и их появление не омрачено внезапностью свежей сенсации. Несколько таких книг вышли в этом году: Евгении Лавут, Дмитрия Воденникова, Алексея Денисова, Николая Звягинцева. В ближайшее время должны выйти книги Татьяны Риздвенко и Михаила Гронаса.
Авторов, о которых я говорю, даже неловко сводить в простом перечислении – как бы ставить на одну доску. Каждый заслуживает отдельного разговора, который, полагаю, не за горами. Общность лишь в том, что в речи каждого из них есть цельность, и сама речь есть целое. Она не распадается на отдельные стихотворения, строчки, словечки. В ней есть единое смысло– и формообразующее усилие (движение), которое Пастернак называл "темой". Это верный (впрочем, единственный) признак того, что их – не прекращающая борьбы за свое существование – поэзия уже существует. И если они доверяют "стихам", если стихи позволяют им говорить своими словами, то, похоже, в самой поэзии возникли (вернее, реанимировались) возможности, ранее утраченные. А каким чудом – это уж точно тема для отдельной статьи.
Разговор о тайных слабостях
30 ноября 2001 года на Третьей Международной ярмарке интеллектуальной книги non/fiction было несколько презентаций и других подобных событий, но наиболее широковещательными (и пожалуй, значительными) были представление пяти поэтических книг выходящей в издательстве "Новое литературное обозрение" серии "Премия Андрея Белого" и объявление имен новых лауреатов этой премии. Напомним, что она была учреждена в 1978 году редакцией самиздатского журнала "Часы" (Ленинград), решения жюри, определявшиеся вкусами свободного сообщества питерских литераторов, часто оказывались неожиданно точны, и статус премии всегда был высок, при том что ее материальное обеспечение оставалось не слишком значительным: бутылка, яблоко, рубль денег.
Поскольку я пишу о стихах, скажу только о новом лауреате в этой номинации: им стал петербургский поэт Василий Филиппов. Такой выбор представляется безупречным и предельно сокращает период культурной реанимации, необходимый, на мой взгляд, после прошлогоднего премирования. (Впрочем, включение в новый шорт-лист стихотворца Голынко-Вольфсона этой реанимации совсем не на пользу). Книги претендентов 2000 года (Игоря Вишневецкого, Григория Дашевского, Николая Кононова, Ярослава Могутина и Михаила Сухотина) уже отсылаются в книжные магазины, их можно прочесть и сравнить. В этом коротком списке есть по крайней мере один замечательный поэт (Григорий Дашевский), есть авторы так или иначе интересные. Премию присудили Ярославу Могутину.
Может показаться, что я как-то отделяю прошлогоднего лауреата от авторов замечательных и интересных. И да и нет. Все в своем роде замечательно (примечательно) и интересно (любопытно). Вероятно, чем-то замечательны и произведения Могутина. Автор он молодой, еще не достигший широкой известности, а значит, нужно объяснить, какой род текста победил в том соревновании, и не потратить лишний миллиметр газетной площади, потому что жалко. Это текст профессионального и педантичного возмутителя спокойствия (как будто есть, что возмущать): расчетливо-агрессивный, претенциозный, прямо наследующий писателю Лимонову в его американской инкарнации. На английском родословная длиннее и разветвленнее. Можно предположить, что жюри приветствовало в лице Могутина саженец другой культуры, нежный ее росток.
Я, собственно, и пишу статью, пытаясь угадать мотивы этого, не скрою, загадочного для меня решения. Потому загадочного, что жюри состоит из людей разумных, значительных и уважаемых. И я уверен почему-то, что личный выбор каждого из них был бы иным, но объединившись они стали не вполне собой – стали отчасти публикой.
По типу художественного поведения Могутин напоминает тех подвижных молодых людей, которые стали очень заметны в нашем изобразительном искусстве с конца восьмидесятых годов. (И лучше не вспоминать, во что они его походя превратили). В их художественной практике было нечто принципиально новое: они всегда пытались работать с сознанием зрителя напрямую, минуя, как им казалось, промежуточные (то есть собственно художественные) области, тяготея к радикальным решениям и все ближе подходя к "прямому" действию, к общественному активизму. Работа напрямую не может быть слишком сложной, а коллективное (публичное) человеческое тело устроено, как мы знаем, куда проще индивидуального. Собственно говоря, путь здесь один: от мягкого фраппирования к прямой агрессии.
Он исхожен, этот путь, затоптан. Делать здесь на наш взгляд уже нечего. Переход от литературы к деятельности, по сути акционной, – жест по меньшей мере несвоевременный. Свидетельствует он и о непонимании действенной природы самого искусства. Замещающая поэтическое выступление акция не обнаруживает, а инсценирует (театрализует) то событие, которым как будто должны быть сами стихи. Если это стихи. Если же дело обстоит как-то иначе, автору приходится приглядываться к коллективному сознанию, пытаясь угадать его тайные слабости.
Поговорим о тайных слабостях. Вот еще одна гипотеза: прошлогоднее решение жюри могло быть, например, данью давней традиции считать агрессивность если не синонимом, то признаком силы. А брать читателя (слушателя, зрителя) силой – традиция еще более давняя. Не силой слова, так силой голоса.
Искусство действует на нас, пробуждая к участию, и использует для этого массу приемов, в том числе чисто технических. У радикального искусства таких приемов нет, но есть один – принуждение. Это искусство явно имеет властный характер и отчетливо обнаруживает свою принадлежность к миру тех идей, что становятся руководством к действию. Непонятно, почему это не вызывает сопротивления, и к этому нежеланию сопротивляться стоило бы присмотреться. Его трудно объяснить разумными причинами. Искусство по своей природе эротично: параэротично, метаэротично. Поэтому случаи насилия в искусстве следует, мне кажется, рассматривать с учетом достижений психиатрии в этой области и, в общем, в том же ключе. Основа, видимо, в том, что автор не верит в собственную привлекательность.
Не случайно радикальное искусство абсолютизирует авторские недомогания и делает их материалом высказывания. Чуть было не написал: "художественного высказывания". Но нет, – художественное высказывание все же отсекает первый, самый внешний слой переживаний, превращает материал жизни в материю жизни.