Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер 17 стр.


Три особенности строения "Марта…" бросаются в глаза даже при самом поверхностном знакомстве с этим Узлом. Во-первых, резко возрастает объем: в "Августе…" – 60,8 листов, в "Октябре…" – 69, в "Марте…" – 191. Этого не объяснишь расширением "отмеренных сроков". Если Первый Узел охватывает всего 12 дней (при этом изрядная часть текста занята экскурсами в прошлое), то Второй – 22, что совсем немногим меньше, чем 24 дня "Марта…". Рассказ стал гораздо более подробным: в воссоздаваемых автором экстремальных ситуациях все персонажи, поступки, случаи, детали, жесты обретают повышенное значение, а потому должны быть прописаны с предельной конкретностью. Во-вторых, установка на подробность отзывается дробностью, отдельностью эпизодов, каждый из которых, обладая самодостаточностью, вступает в сложные отношения со всеми прочими. Смысловое единство происходящего возникает в результате столкновения множества "частностей". Если бы Солженицын сохранил в Третьем Узле композиционные принципы "Августа…" (82 главы) и "Октября…" (75; при большем, чем в "Августе…" объеме; Второй Узел знаково неспешен, что обусловлено как его "романностью", внешним доминированием семейно-любовных сюжетных линий, так и пограничным положением – война деформировала, но еще не разрушила вовсе привычное бытие), то (исходя из соотношения объемов) в Третьем Узле должно было быть около 250 глав. Их там в два с лишком раза больше – 655, не говоря о том, что иные (газетные и коллажные) распадаются на десятки микроэпизодов. В-третьих, дробности противостоит ужесточение хронометража. В отличие от двух первых Узлов действие строго распределено по суткам (о чем неустанно напоминают колонтитулы), а при рассказе о наиболее насыщенной событиями, собственно переломной, пятидневке (с 27 февраля по 3 марта, тогда революция и побеждает окончательно) вводится дополнительное членение: утро, день, вечер, ночь.

В начале повествования каждый следующий день "объемнее" и "пестрее" предшествующего: растет как число приходящихся на сутки глав (23 февраля – восемь, 24-го – четырнадцать, 25-го – двадцать, 26-го – двадцать пять), так и глав коллажных, составленных из зарисовок революционизирующегося Петрограда (23 февраля – две; 24-го – три, но и в главах о Вероне и Фанечке, Ленартовиче, Ковынёве, Ободовском, Шляпникове – 11, 15, 16, 17, 22 – на первый план выходят впечатления персонажей от вздыбливающегося города; 25-го – четыре, при мощной революционной оркестровке глав о волынцах на Знаменской площади, встрече социалистов, Ковынёве, Вере Воротынцевой, заседании городской думы – 27, 33, 34, 35, 38; 26-го – три, но революция дышит и во всех прочих, исключая посвященную разговору Алины с Сусанной – 50). Наметившиеся было продолжения "частных" сюжетов (Воротынцев между двух женщин, Ленартович и Ликоня) меркнут и почти исчезают в кипящем разливе уличных сцен и рождаемых ими сомнительных слухов, предчувствий, опасений и надежд. Истерика Алины (50) кажется, прежде всего, неуместной, хотя обманутая жена Воротынцева знать не знает (да и не может знать!) ни о каких общественных потрясениях. И такое же недоумение вызывают три воротынцевских (71, 95, 126) главы в контексте 27 февраля: да как он может возиться с переживаниями (и превращать губительный любовный треугольник в еще более замысловатую фигуру), когда в Петрограде творится такое? Дивиться должно не Воротынцеву. Он в Москве, куда вести с берегов Невы придут лишь к вечеру. Угадай полковник, что в столице вспыхнет солдатский бунт, наверняка плюнул бы на обеих дам, остался в Петрограде и выполнял офицерский долг – так же мужественно и грамотно, как Кутепов. (И с тем же, коли не худшим, результатом.) Дивиться должно нам, невольно принявшим логику революции, согласно которой все человеческие чувства отменяются – то ли временно, то ли навсегда.

27 февраля – самый "длинный" день Третьего Узла. Можно сказать, что в структуре "Марта…" он занимает ту же позицию, что сам "Март…" в структуре "Красного Колеса". И то, что из ста трех глав о 27 февраля только три воротынцевских посвящены нормальной (путаной, трудной, грешной, но предполагающей выбор, может и несчастливой, но свободной) человеческой жизни, четко указывает читателю: хотя главные политические "свершения" еще впереди, бунт не шагнул за пределы столицы (многим персонажам кажется, что подавить его не так уж трудно), жестокость не стала господствующей нормой, именно этот день делит историю страны на до и после.

На этот же вывод работают обрамляющие 27 февраля главы. Вслед за пробуждением волынцев (68), уже решившихся нарушить приказ (сговор унтеров отнесен к 26 февраля – 67), но еще не совершивших первого преступления – убийства штабс-капитана Лашкевича, после которого бунт снежным комом покатится по Петрограду (70), помещен пророческий сон Козьмы Гвоздева. Столетний святой (лишь сперва показавшийся "простым деревенским") дед неудержимо рыдает. Сновидец, несправедливо посаженный в тюрьму рабочий активист, пытается утешить старика ("За меня не плачь, меня скоро выпустят"), но, взглянув в его мудрые очи, понимает:

…нет, не скоро. <…> Долже человеческой жизни.

Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!

И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.

А – по ком же?..

Такого и сердце не вмещает.

(69)

Символика сна пояснений не требует. Важно, однако, что сон этот введен в повествование не после катастрофы, а на ее пороге. Не менее важно, что сон не мотивирован характером персонажа или только что испытанными им потрясениями. Практичный, погруженный в жизненные заботы рабочий Козьма совсем не похож на чуткого к таинственным сигналам из "другой жизни" и постоянно размышляющего о "всеобщей тайной связи вещей" (532) Варсонофьева, чей страшный сон о мальчике-Христе с бомбой, которая через секунду взорвет весь мир, открывает последний день Третьего Узла – 18 марта (640). Пророчество угличского старика Евсея Макарыча ("Сначала будет плохо одним, потом плохо другим, потом плохо всем. И только седьмое поколение будет снова жить хорошо") офицер-московец Всеволод Некрасов вспоминает, пережив два кошмарных дня и чудом избежав смерти от самосуда бунтовщиков (236). Ничего подобного Гвоздеву пока не выпало. Мистическое откровение дано Козьме как одному из многих чистых душой, разумных, совестливых обыкновенных русских людей, по которым безжалостно прокатится Красное Колесо. (Немаловажно, что читатель "повествованья в отмеренных сроках" должен помнить Козьму Гвоздева по "Архипелагу…", где кратко и страшно рассказано о его судьбе.)

Завершается же 27 февраля (а с ним и первая книга "Марта…") уходом великого князя Михаила Александровича из Зимнего:

Он – разумно перекрывался? Или – бежал? Или – ушёл из-под крова семи поколений Романовых – последним из них?

Правнук жившего здесь императора (Николая I, воплощающего могущество, но и надрыв державы. – А. Н.), внук убитого здесь императора (Государь-Освободитель Александр II был смертельно ранен на Екатерининском канале, но расстался с жизнью в своем царском доме. – А. Н.) – он бежал как за всех за них, унося с собою и их?

И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?

Беря военный шаг, пошёл последним коридором.

(170)

Концовки всех четырех книг "Марта…" (как и все солженицынские "рубежные" главы) акцентированно символичны. (О сложной "рифмовке" финалов речь пойдет ниже.) Бегство Михаила (не столько сам исторический факт, сколько его трактовка) предсказывает и отречение Николая, и отказ Михаила занять престол, и захват дворца, обращенного в резиденцию Временного правительства, большевиками как символическую кульминацию октябрьского переворота, и бессудные убийства обоих уклонившихся от царской миссии братьев, и конец империи. "Последним коридором" движется не только великий князь по родовому дому, но и все русское царство. После 27 февраля остановить Красное Колесо невозможно: безуспешность продуманных и четких действий кутеповского отряда (79, 88, 108, 116), тщетность сопротивления бунту верных долгу офицеров, "Фермопилы четырёх прапорщиков" (91), истории Нелидова (86, 134) и братьев Некрасовых (99, 141) суть предвестья поражений, которые станут уделом людей чести, нежданно оказавшихся одинокими и теряющих друг друга в разгуле стихии (день за днем, месяц за месяцем, год за годом).

После поворотного дня время становится менее плотным. 28 февраля и 1 марта – по шестьдесят семь глав. 2 марта – сорок девять. Именно в этот день – самый "короткий" из "длинных", разделенных по времени суток, собственно революционных, судьбоносных, – Государь подписывает отречение (349), а главу об оставшемся наедине с собой уже бывшем императоре – и всю вторую книгу – вершит беспросветное речение: "ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ" (353). 3 марта – пятьдесят четыре главы. Далее повествование возвращается к докатастрофному ритму. Количество приходящихся на день глав сразу же падает больше чем вдвое, а затем (с небольшими колебаниями) последовательно убывает: от двадцати четырех глав на день (4 марта) до девяти (17 марта). В последний день (18 марта) автор вновь выводит на сцену многих основных участников событий, дабы показать, в каком состоянии разные социальные группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, – потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь шестнадцать).

Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить дни, когда происходило собственно крушение старого порядка, особенно подробно. Переход к менее динамичному и детализированному повествованию (таким оно кажется лишь на фоне пяти немыслимо взвихренных дней!) показывает, что все персонажи (настигнутые революцией раньше или позже, встретившие ее с восторгом или негодованием, принимающие непосредственное участие в происходящем или пытающиеся от истории дистанцироваться) теперь вынуждены жить по неведомым раньше правилам, что бушевавшая пять дней буря не затихла (как хотят уверить себя некоторые – и разные – герои), но стала нормой. Пусть для кого-то отвратительной, пугающей, ненавистной, подлежащей исправлению или устранению, "временной", но все равно – нормой. Это и означает, что революция действительно победила, что имперский – петербургский – период русской истории ушел в небытие, утянув с собой надолго (будем вместе с автором "Красного Колеса" надеяться, что не навсегда) всю Россию с ее многовековой, великой и отнюдь не однолинейной историей.

"Март…" – книга о расплате не только за противостояние власти и общества в пореформенной России, но и за весь "петербургский период". Сказано об этом уже в самом начале Узла. После отчета о думских прениях по продовольственному вопросу (который, повторим, и ввергнет избывающую хлебом страну в революцию), после нерасслышанного думцами предупреждения министра земледелия Риттиха ("Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России"), после разудалых восклицаний Чхеидзе ("Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?.. Единственный исход – борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах, – дать улице здоровое русло!" – левый оратор оказывается пророком, хотя сам едва ли верит собственным словам) раздается голос автора:

Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.

(3')

Как крушат булочные ("Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите! Не доводите, дьяволы!!.."), мы уже видели. И как силком тащат на улицу степенных рабочих "идейные" и "фулюганы", как весело вливается в потешный бунт "чистая невская публика", как соблюдают "правила игры" драгуны и казаки ("Никто ни на кого не сердится. Смеются"), как теряется перед толпой городская власть – тоже видели (2). И знаем что Государь, просидевший два месяца "в замкнутой тихости Царского села" (первые слова Узла), отбыл в Ставку,

…к немудрёной, непринуждённой жизни <…> к тому ж и без министерских докладов.

Отбыл – не покарав по закону убийц Распутина, не распустив Думу, не приняв во внимание вестей о готовящемся заговоре, не прислушавшись к очередным просьбам о введении ответственного министерства, не уволив вызывающего общее раздражение Протопопова – то есть не совершив ни одного значимого действия.

После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании.

(1)

Император стремится прочь от своей столицы, вовсе не думая о том, сколько ржаного хлеба туда ежедневно поступает и как на петроградских улицах должен поддерживаться порядок – на то есть чиновники соответствующих министерств. Не веря в заговор "образованных" ("во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию"), Николай еще меньше ждёт удара от простого люда. Меж тем его изрядная часть (особенно – в больших городах, прежде всего – в столице) уже совсем не похожа на тот "отдалённый, немой, незримый православный народ" (1), который Государь почитает своей главной опорой. Если мерзнущие в хвостах у хлебных лавок бабы запросто разъясняют, куда подевалась мука: "Да царица немцам гонит, им жрать нечего" (2), то значит мистической связи царя и народа, в которую всей душой верит последний самодержец, подходит конец. Да, это петроградский разговор, но в том и трагедия России, что за два имперских столетия страна привыкла смиренно оглядываться на этот величественный и завораживающий город, принимать его нормы, следовать его примеру. Кто бы ни выражал волю Петербурга. Хоть бы и шальная толпа.

Имперская столица – главная сценическая площадка Третьего Узла: из шестисот пятидесяти пяти глав "Марта…" четыреста двадцать (почти две трети) – "петроградские" (и едва ли не во всех остальных ждут, обсуждают, переживают петроградские новости). Начавшись в столице (воплощении империи), революция почти без сопротивления разливается по стране. Пушкинская формула "Красуйся, град Петров, и стой/ Неколебимо, как Россия" обнаруживает свою обратимость: Россия неколебима, покуда высится в своем торжественном величии Петербург. Меж тем устойчивость города вызывала сомнения с самого его основания. Герой романа Достоевского "Подросток" задумывался:

А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли и вместе с ним и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?

Когда Шингарёв и Струве останавливаются на Троицком мосту, завороженные открывшейся оттуда торжественной картиной, их посещают совсем иные мысли:

Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня.

(44)

Персонажам неведомо, что это последний день прежней России, что "неназначенный праздник" – прощальный. Дворцы, мосты, набережные, колонны, скульптуры не прячутся в тумане, но при слепящем свете зимнего солнца (лейтмотив главы) выглядят прекраснее, чем когда-либо.

Волшебный город не исчезнет ни завтра (когда солдаты повалят из казарм, а оскорбленные перерывом в занятиях думцы превратят Таврический дворец в штаб революции), ни через четыре дня (когда Государь перестанет быть Государем), ни позднее (когда изменится весь миропорядок), но удручившая Шингарёва и успокоившая Струве "архитектурная несомненность настоящего" окажется дурным наваждением. Здания сохранятся – страна исчезнет. Петербург еще раз подтвердит свою – угаданную Пушкиным, Гоголем и Достоевским, ставшую мифом – миражную суть, которой уже заражена вся страна. Еще хранящая "форму", но потерявшая дух.

"Петербургское" прощальное видение через три дня повторится в первопрестольной, прямо перед тем, как революция наконец догонит Воротынцева:

Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться.

Нет ничего противоестественного в том, что на грани зимы и весны утренняя Москва покрыта туманом, но, вспомнив о солнечном блеске в знаково туманном Петербурге, понимаешь, что эта погодная деталь символична. А панорама, открывшаяся с Троицкого моста (и весь клубок рожденных ею ассоциаций), не могут не всплыть в памяти, когда Воротынцев, встревоженный разговором с уличной торговкой (трамваи не ходят, потому в Питере, по слухам, "большой бунт", а "московские" его переняли), вступает на Большой Каменный мост:

Теперь, хотя морозный туманец не ослаб, но вполне рассвело, и сам он ближе, – стала выступать кирпичная кремлёвская стена, и завиделись купола соборов, свеча Ивана Великого.

Что же с ним, в этот приезд он даже не заметил самой Москвы, ни одного любимого места, – всё отбил внутренний мрак. (Начавшейся революции Воротынцев не разглядел из-за этого же мрака и попытки его развеять, на что ушел день в доме Калисы. – А. Н.)

Зато теперь, пересекая к Пречистенским воротам, он внимчиво, освобождено смотрел на громаду Храма Христа.

Стоит! Стоят! Всё – на местах, Москва – на месте, мир на месте, нельзя же так ослабляться.

Назад Дальше