Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер 18 стр.


(241)

Кремль, символ московской (и общей русской) незыблемости, едва не будет разрушен октябрьским варварским обстрелом большевиков. Громаду Храма Христа Спасителя новые хозяева страны взорвут в 1933 году. Впрочем, это когда еще будет, но мир с места уже стронулся. Через час с малым зря успокоившийся Воротынцев увидит из окна "толпу человек в двести", весело движущуюся "с красным вроде флагом на палке", услышит от привратницы, что "никаких газет нет второй день, а в городе – "бушують"", прочтет (на надорванном одним из демонстрантов листе) приказ командующего войсками Округа о введении осадного положения и запрете сходбищ, собраний и уличных демонстраций (241). Через несколько часов, наглядевшись на запруженный народом, кипящий митингами, расцвеченный красными тряпками город, он узнает из странной газетенки, что в Петрограде войска переходят на сторону революции (той самой, которую до сих пор считает то ли мнимой, то ли бессильной – "один хороший полк может овладеть этой расшатанной Москвой"), а поезд с царем, зачем-то покинувшим Ставку, неизвестно кем задержан. Вскоре ужаснется рассказам выскользнувших из Петрограда офицеров о том, в какой ад превратилась столица уже 27 февраля (потрясение для героя, но не для читателя). И наконец, позвонив в штаб Округа, получит убийственные новости:

Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции.

(272)

В Петрограде солдатский мятеж за один день – при поддержке городской толпы, пылкой интеллигенции и претендующих на верховенство политиков – сводит на нет всю старую власть. Арестованных сановников, в том числе председателя Государственного совета, доставляют в Думу (113); министры направляют Государю телеграмму с просьбой о коллективной отставке (114); покинутый правительством Мариинский дворец захвачен без намека на сопротивление (152); офицеры Преображенского полка переходят на сторону Думы, то есть революции (155); хабаловскому отряду нет места ни в Адмиралтействе, ни в Зимнем (154, 163, 164). День этот описан исчерпывающе подробно. Мы видим (слышим, чувствуем), как хлынувший из волынских казарм бунт прирастает новыми и новыми частями. Как пьянят солдат пролитая кровь и безудержная воля. Как походя убивают офицеров и верных присяге нижних чинов. Как захватываются тюрьмы, заводы, административные здания. Как вспыхивают пожары. Как громят и грабят магазины. Как воздух дрожит от неистовой пальбы ("Винтовки так часто, много везде стреляют – будто сами собой" – 111) и рева беспрестанно несущихся во все стороны автомобилей. Как разливается по городу красный цвет – прущий со знамен, лент, бантов. Как отнимают у офицеров шашки и револьверы – не только потому, что нужно оружие, но и чтобы унизить "господ". Как ликуют студенты и курсистки. Как настороженно (а кто с удовольствием, а кто и со злорадством) поглядывают на бесчинства мирные обыватели. Мы, как сформулировал еще поутру (когда все только начиналось) умудренный государственный муж, бывший министр Кривошеин, видим революцию. Но не видим контрреволюции (85).

Первомартовское падение старой власти в Москве представлено куда более бегло – только глазами недоумевающего Воротынцева (241, 261, 272) да несколькими строками, итожащими этот день в обзорной – в основном петроградской – главе:

К вечеру Кремль сдался, и солдаты валили в Никольские ворота.

Ночью из Бутырской тюрьмы освободилось две тысячи уголовников – и пошли гулять по городу.

(277)

Крови на московском "празднике свободы" почти не пролилось, погромный разгул был слабее питерского (хотя Охранное отделение разнесли): митинги, похожие на гуляния, красные тряпки на опекушинском Пушкине (в Петрограде флаг пристроили Александру III – 249), зеваки, толпящиеся

…вокруг цепной обвески памятника <…>. Несколько солдат, несколько – типа прислуги.

Эти глядели. И через цепи, на ту сторону, лускали семячки на снег.

(261)

Парность символических панорам, открывшихся с Троицкого и Большого Каменного мостов, пророчит тождественность судеб двух столиц. Прежний, казавшийся вечным, мир рушится сам собой. И там, где по питерскому почину и питерской модели разгораются военные мятежи: так происходит в Луге (254, 274; к ночи на 2 марта гарнизон, замаранный офицерской кровью, полностью во власти "военного комитета", а его представители рискованным "игровым" маневром обезоруживают двигавшийся на подавление Петрограда лейб-Бородинский полк – 304) и на Балтийском флоте (первые расправы с офицерами в Кронштадте и отчаянные телеграммы адмирала Непенина в Ставку о бунте "почти на всех судах" разделяют двое суток – 243, 401; следующим утром, 4 марта, прежде любимый матросами и по убеждению принявший сторону революции Непенин будет смещен, арестован, зверски убит – 408, 415, 418). И там, где новый порядок устанавливается без потрясений и зверств.

В Киеве, "самой верноподданной из трёх столиц" (379), где с ходу упразднены жандармское и охранное управления, а "офицерам гарнизона… разрешено создавать городскую милицию и войти в Исполнительный комитет" (371), Воротынцева встречают знакомые по Москве "красные банты в петлицах, красные ленточки, приколотые к пальто или шапке". И напрасно герой, глядя на подтянутых солдат, козыряющих офицерам ("все при оружии"), надеется, что "столичное безобразие в той форме сюда и не докатит". Добравшись до центра, он увидит не только идущие своим чередом трамваи, бурные митинги, огромные красные флаги, радость на лицах гуляющих ("И неужели же все текущие сейчас по улицам – так довольны? <…> Сколько может быть тут сейчас врагов переворота – но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя"), но и кое-что пострашнее: под чтение телеграмм с балкона городской думы толпа валит памятник Столыпину (379).

В Ростове, где, кроме веселого уличного бурления, ничего не происходит, где у горожан нет даже точных известий о событиях в Петрограде, градоначальник сам приглашает четырех ключевых общественных деятелей, чтобы исполнить все их указания и отдать власть еще даже не сформированному Гражданскому комитету. Старый инженер-еврей Архангородский, человек либеральных взглядов, никак не монархист (он, в общем, понимает радость своих радикально настроенных детей и хочет вместе с ними надеяться на лучшее) печально замечает:

Но что меня в этом всём покоробило – это градоначальник Мейер. Не так меня удивили петербургские события, как генерал-майор Мейер. Всё-таки, если б это я бы градоначальником, на таком высоком доверенном посту, – я бы стоял до последнего. А он так торопится. Некрасиво.

(343)

Читатель уже знает, что "торопливо" и "некрасиво", ведет себя далеко не один Мейер. И должен понимать, что подлаживание к "духу времени" (хоть сдающих города высоких чинов администрации, хоть простых питерских, московских, киевских, ростовских и прочих обывателей, которые боятся выразить неприязнь к наступившей неурядице) как нельзя лучше помогает революции раскатываться – чего и страшится мудрый Архангородский. Она и раскатывается, повергая в растерянность прибывшего с фронта в отпуск Ярика Харитонова:

…в 200-тысячном городе не выставился вообще ни один недовольный, ни один противник переворота! То существовали какие-то "правые" и казались сильными – и вдруг они исчезли все в один день, как сдунуло! – и их газета, заняли их типографию, а "Русский клуб" поспешил признать новое правительство. <…> И вот уже, приветствуя революцию, шагал строем гарнизон, части – во главе с офицерами, оркестры играли марсельезу <…> Начали сдирать гербы и двуглавых орлов. <…>

Но даже и в Новочеркасске, уж на что царском городе, противники переворота даже не высунулись, а ликовали такие же, как в Ростове, студенты, интеллигенты.

(439)

Странности новочеркасского переворота ("составлявшее дух города важное казачество и казачье чиновничество – враз куда-то заглубилось <…> Атаманом Дона! – стал заведующий портняжными и сапожными мастерскими военно-промышленного комитета") даны ретроспективно, при рассказе о начавшемся двумя неделями позже противоборстве казаков с "солдатским конвентом" – Военным отделом (600).

Хроника победного хода революции по провинции представлена двумя обзорными главами, составленными из беглых зарисовок пестрых (но в то же время однообразных) происшествий, случившихся в разных городах и весях – страшных, нелепых, постыдных, а иногда и свидетельствующих о мужестве и верности долгу (446, 458).

Вся губернская и уездная Россия узнала о перевороте сперва по железнодорожному телеграфу за подписью неведомого Бубликова. Потом – обычным телеграфом, за подписью Родзянки. Телеграммам этим везде поверили сразу, имя Родзянки внушало уверенность.

Прежде этих телеграмм ни в одном городе никаких событий не произошло.

(446, начальный фрагмент)

В Каменке, где о перевороте еще не знает "ни волостное правление, ни урядник", крепкий хозяин, радетель мужицких интересов, бывший революционер (и будущий вождь тамбовских крестьян-повстанцев) Плужников за полчаса "в себе уже переработал" свалившуюся новость и двинул срывать в школе царские портреты. "Мы теперь и без Владимира Мефодьевича! – резким насмешливым голосом, как он умел, отозвался Судроглаз", поспешающий за Плужниковым щуплый и злой учитель Скобенников (459). Он быстро объявит себя "волостным комиссаром" ("таких и не бывает" – 609) и организует арест ("как за непризнание нового режима" – 564) этого самого Владимира Мефодьевича, попечителя земской школы, перед которым прежде "просто лакейничал" (609) почуявший свой час пакостник. Мужики и бабы, ошеломленные манифестом о царском отречении ("Без царя нам не прожить… <…> Царя – господа предали. <…> А кто это новое начальство поставил? Ох, не нажить бы с ним беды"), тут же принимаются толковать о возможном облегчении крестьянской жизни ("А ведь теперь война должна осотановиться… <…> Теперь нам грамоту вышлют насчёт всей помещицкой земли. Разделить по душам, и баста"). Укор старой Домахи ("Не в том одном, буде ли лучше-хуже, а: не было бы перед Богом неправды") остается не расслышанным – за благодетеля села, выстроившего школу и больницу, не вступается никто: "Не шу-утят… Да ведь и каждого могут…" (564). Смирения перед лезущей наверх "всякой шабаршей" хватит не надолго. Три "каменско-тамбовских" главы пророчат будущий "чёрный передел" (не зря томят дурные предчувствия интеллигентного помещика Вышеславцева, отдающего мужикам на льготных условиях пахотную землю, покосы, лишних лошадей и с поклоном просящего "не обижать родных" – 609) и крестьянскую борьбу за землю и волю (кончившуюся кровавым усмирением и установлением большевистского "крепостного права"). Но страшное будущее вырастет из того, что происходит в первые недели марта, – деревенская глубинка, пусть не так весело, как города, но так же быстро подчиняется революции.

Каменка в "Марте…" (с некоторыми оговорками) представительствует за всю деревенскую Россию. Впрочем,

…в глуши губерний, не то что Казанской, а даже во Псковской, почти весь март ничего не знали. В таких местах держались и урядники, становые, а священники продолжали возглашать в службах царя.

(624)

Эта обзорная глава заканчивается внешне анекдотическим, а по существу – символическим фрагментом:

В мелких деревнях Феодосийского уезда после переворота говорили крестьяне:

– Ото, мабуть, нас опять отдадут панам у неволю.

И этот слух, что восстановится крепостное право, широко раздался по Югу.

Офицеры, на которых революция обрушивается в тылу (Кутепов, Воротынцев, Харитонов), устремляются на фронт, полагая, что зараза не охватит действующую армию, но беспорядки буквально гонятся за ними по пятам. Здесь особенно выразительна череда глав о Ярике Харитонове, где каждый новый эпизод "революционнее" (и оскорбительней для героя), чем предыдущий: неприятные впечатления от Москвы, подтверждающие тревогу, что овладела поручиком в Ростове (545); "сдваивание" билетов в поезде на Смоленск ("Просто никогда не случалось, никто такого безобразия не помнил" – 574); разгул на вокзале в Смоленске и солдаты, самовольно заполняющие купе (580); нападение в поезде, едва не стоившее офицеру жизни (589); солдатский митинг в лесу, развеивающий всякую надежду на устойчивость армейского уклада (611). Даже в тех боевых частях, где пока обходится без крови и привычный порядок вроде бы держится, жизнь радикально изменилась. Циркулирует (и делает свое дело) "приказ № 1", проходят митинги, где звучат подстрекательские речи, визиты представителей новой власти не умиротворяют, а будоражат солдат, ползут (как и в тылу) самые невероятные слухи, формируются "комитеты", нижние чины дерзят офицерам и предъявляют дикие требования (627), начинается братание с немцами (593) и дезертирство (638). Война, которой никто не отменял и отменить не в силах, сама собой отходит на задний план.

Чувство это овладевает и лучшими солдатами и младшими офицерами, в том числе – самыми дорогими для Солженицына героями. Не кто-нибудь, а Арсений Благодарёв уверенно представляет себе скорое возвращение домой: "Воротиться бы – да зажить на своей земле. Да еще добрать бы землицы – от Вышеславцевых али от Давыдова. Простору бы!" Да как же иначе, если царя, который направлял войну, больше нет, а в царицыной комнате "нашли секретный прямой кабель в Берлин. И по нему она Вильгельму все наши тайны выговаривала". Коли так, то "не иначе замирение будет. Некуда деваться" (471).

Опасения Вышеславцева, которыми он делится со своим зятем Давыдовым (те самые помещики, чьей землицей не прочь разжиться Арсений), прозвучат позднее, но уже здесь становится ясно, что они вполне обоснованны. Как и предчувствие гибели старинных усадеб, которое владеет Вышеславцевым и отливается его монологом, выдержанным в тональности, заставляющей вспомнить позднюю – ностальгическую – прозу Бунина:

…А дальний колокольный звон над полями? А летом на рессорной коляске из именья в именье? – остывающий сухой полевой воздух, стрекочут кузнечики, ровный звук бегущих лошадей, спокойное пофыркивание, мягкий постук по просёлку. Среди ржи. Вальки упряжки задевают за дорожную траву. Или от речки – запах мяты: там, на костре, у шалаша, гонят её…

– Да если мы потеряем даже этот дряхлеющий быт, эту зелёную заглушь – куда привезём мы детей летом? И в знойный день – никогда не увидим, как находит туча без дождя – и перепела опадают в рожь?

(609)

Предоставленный самому себе, освобожденный от долга перед той единственной властью, которая существовала всегда (и потому принималась как данность), но вдруг сменилась невесть чем, солдат-крестьянин перестает быть солдатом, становится просто крестьянином, человеком земли, причем земли – своей:

Эх, вся земля – чья-то, везде своё родное, – да приведи Бог к нашему вернуться. И – куда мы запёрлись? И чего третий год сидим, из пушек рыгаем?

<…>

Так вот, зажмурясь в тишине, и не знаешь: где ты? кто ты? Одно и то же солнце всем светит – и немцам тоже.

(554)

Раздумья млеющего на солнышке Благодарёва напоминают о литературно-философской традиции понимания войны как абсолютного зла, искажающего естественный миропорядок. В Главе I было показано, что хотя Солженицын весьма далек от таких – "руссоистско-толстовских" – взглядов (спор с Толстым ведется в двух первых Узлах: разговор Варсонофьева с Саней и Костей, разговор Сани с отцом Северьяном – А-14: 42, О-16: 5, 6), он глубоко чувствует и их частичную правду, и их связь с патриархальным сознанием, на которое ориентировались Толстой, а прежде (предсказывая Толстого) Лермонтов, строки которого прямо варьируются во внутреннем монологе Благодарёва: "А там, вдали, грядой нестройной, / Но вечно гордой и спокойной, / Тянулись горы – и Казбек / Сверкал главой остроконечной. / И с грустью тайной и сердечной / Я думал: "Жалкий человек. / Чего он хочет!.. Небо ясно, / Под небом места много всем, / Но беспрестанно и напрасно / Один враждует он – зачем?"" ("Я к вам пишу случайно, – право…"). Напомним, что "Красное Колесо" начинается с вида Кавказского хребта (символ первозданного и вечного Божьего мира), от которого удаляется уже решивший идти на войну Саня (А-14: 1; семантика этого мотива подробно рассматривалось в Главе I). Скрытая цитата из Лермонтова оживляет в памяти предшествующие ей (и приведенные здесь) "горные" строки. Таким образом отпадение от войны в "Марте…" сопрягается с ее злосчастным началом.

Связь эта поддержана другой перекличкой двух Узлов. Благодарёв осознаёт родство "чужой" и "своей" земли:

…И правда, смотрим на эту землю как на бабу пьяную, поруганную, ничью, как только в ней ни копаемся, как только её ни полосуем. А она ведь – чья-то же родная, да вот Улезьки и Гормотуна. Им-то каково смотреть? С нашей бы вот так, под Каменкой?! – вот так бы лес валили, да так бы окопами изрывали, да так бы ездили наискосок – да разве это стерпно перенесть?

(554)

Только малый намек на это чувство посетил Благодарёва в первые дни войны при виде разгромленного немецкого имения, но все же и тогда он подумал: "Мало сладкого, конечно, если б так вот у них в Каменке воевали" (А-14: 25). В Главе I указывалось на значение этого эпизода, пророчащего разорение русской земли в ходе гражданской войны. Возрастание естественных, "мирных" и "мiрных", чувств Благодарёва парадоксально ведет его к еще более страшной – гражданской – войне (в точном соответствии с известным ленинским лозунгом).

Дополнительный свет на "весеннее мление" бросает сцена братания. Наблюдая за веселым общением наших и германских солдат ("Боже мой! Что ж осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непроходимой полосы. И – хорошо!"), Саня Лаженицын вдруг задумывается:

…одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого – воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И – почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?

Да уж – не приказывает ли им так?

Назад Дальше