(567)
Для Алексеева это только симптом переутомления и недуга, для нас – Красное Колесо. Грандиозный разлив красного (кровавого и огненного) цвета (знамена, лозунги, перевязи, ленточки, бутоньерки и проч.) вызывает разные чувства – эйфорию, циничную или трусливую готовность заявить о признании новых порядков (красный бант цепляет рядом с орденами великий князь Кирилл), омерзение (развеселая швейка – не глумясь, а из лучших побуждений – хочет приколоть красный бант капитану Нелидову; таящийся от бунтовщиков офицер не позволяет унизить таким "соседством" свой гвардейский значок – дивящий дурочку-певунью Андреевский крест с "не нашими буквочками" – "красный бант был ему как жаба" – 204), но почти никто не видит за навязчивым мельканием бутоньерок шальное и страшное кружение Красного Колеса (299). Видим мы, держа в памяти вдохновившее ленинские замыслы колесо паровоза (А-14: 22), горящую мельницу в Уздау (А-14: 25), эффектно украшенный бенгальскими огнями торт в фешенебельном ресторане (О-16: 38).
Видения Варсонофьева намекают на нечто большее, чем каждодневная явь:
…Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всех смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? <…>
Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал.
(532)
Тот ряд "событий", что иронически припоминает одинокий мыслитель, должно сильно расширить: все "грандиозные" политические сюжеты февральско-мартовской революции, в сущности, ничтожны. Даже если мы – в порядке эксперимента – отбросим сегодняшнее знание о ходе русской истории в ХХ веке, то есть закроем глаза на грозные перспективы, которые открывает сразу сложившееся двоевластие, и примем оптимистические воззрения либеральных интеллигентов на уличную стихию и квазидемократию Советов, факт останется фактом: смена правительства и прочих властных структур не отменила ни одного серьезного практического вопроса, стоявшего перед страной в 1917 году, и лишь затруднила пути их решения. Война и продовольственный кризис никуда не делись, а волшебные слова ("свобода", "революция", "новая эра") не упразднили необходимость поддерживать элементарный порядок. Лучшие из призванных революцией "новых людей" вынуждены заниматься ровно тем, над чем колотились их "неумелые" предшественники. Так, кинутый из-за политической комбинаторики на продовольствие и земледелие Шигарёв (323, 448) оказывается продолжателем дела того самого Риттиха, которому он сурово оппонировал (мешал работать) накануне революции (3’). Только идти ему придется по невеселому пути гораздо дальше: от развёрстки – к государственной монополии на хлеб. И идти, руководствуясь теми "наилучшими советами", которые он обнаруживает в кипе министерских бумаг, в самом воздухе кабинета прозорливого Риттиха (535). А народному социалисту Пешехонову, ставшему комиссаром Петербургской стороны, приходится хоть как-то да обеспечивать нормальное существование обывателей, что раньше делалось само собой. И это для него, человека совестливого, не менее важно, чем решать рожденную революцией дикую "жилищную проблему" озверевшей орды пулеметчиков (270, 315, 378, 507).
И так повсюду. Революция не ликвидирует, но болезненно обостряет старые проблемы, а тем, кто взял бразды правления, кроме прочего, просто не хватает опыта. Умный и наблюдательный Станкевич, революционер, которого военная служба приучила к ответственной оценке событий, безнадежно роняет в разговоре с рвущимся к министерскому портфелю Керенским:
– Всё идёт – инерцией старого порядка, а не новым. Всё, что мы видим, что ещё держится, – это от старого. Но надолго ли этой инерции хватит?
(314)
Пошлость, которую ощущает в ходе революции Варсонофьев, и есть мнимая "новизна" (смена лиц, вывесок, эмблем, лозунгов и т. п.) при отсутствии широкого ответственного взгляда на историю и по-настоящему созидательной политической воли. Вопреки демагогическим разглагольствованиям о "творчестве демократических масс" и "освобождении личности", проявить такую волю (да и найти конкретное точное политическое решение) в разрушительном хаосе революции не может никто. Революция устраняет не "частности", а целое, в котором все со всем связано. "Частности" как раз удерживаются (даже пестуются, ибо любая власть нуждается в неких организующих формах, а новых взять негде), но при распаде всеобщей связи становятся мнимостями. Сохраняются кажущиеся лишь подновленными формы, но государство перестает быть государством, армия – армией, производство – производством, торговля – торговлей, общество (внешне как никогда высоко взорлившее) – обществом. Инерционность существования (прежде всего – его самых дурных составляющих) парадоксальным образом работает не на сохранение того, что еще вчера было данностью, а на его окончательное разрушение.
Пошлость замечают все, кому прежний душевный и/или интеллектуальный опыт помогает не подпасть под лживое обаяние революции. От пошлости (и не отделимых от нее лжи, глумления над поверженными, льстивого заискивания перед толпой и новой властью, добровольного попрания самого духа "свободы слова") задыхается Андозерская, читая возобновившиеся газеты ("Впрочем, они не стеснялись ложью и до революции"). К газетам дело, однако, не сводится, их угодливая фальшь не только искажает действительность (к примеру, умалчивая об убийствах и погромах) и формирует выгодный образ "бескровной" революции, но и точно отражает господствующее умонастроение общества (это видно из постоянной переклички "газетных" и собственно повествовательных глав "Марта…"). Ложь по-своему правдива. Андозерская задается вопросами о том, куда подевались верные слуги трона, что сталось с аристократией, епископами и самой Церковью, великими князьями, не только (и не столько) потому, что печать умалчивает об их противостоянии революции, но в первую очередь потому, что такого сопротивления не было.
Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! – и что же он?
(504)
Читатель про Эверта знает гораздо больше, чем Андозерская. Знает, как трусливо и мелко – вопреки своей картинной (карикатурной) громадности – вел себя Главнокомандующий Западным фронтом в решающие дни. Как ждал указаний сверху ("Не может генерал-солдат вести свою политику" – 246) и останавливал беспрепятственно двигавшиеся на Петроград полки (297). Как, присоединившись к большинству (по сути – к генеральскому заговору), дал телеграмму Государю о необходимости отречения (320), как, узнав о Манифесте, отправил "примирительную" телеграмму Родзянке (надо же избавляться от репутации "реакционера"), как перепугался, когда Манифест приказали задержать (359). Как не решался даже с пустоватым "отеческим наставлением" обратиться к своим войскам (392). Как, опровергая ложь о намерении открыть немцам Западный фронт, изящно перевел стрелку на оклеветанного императора ("И если бы даже был отдан такой приказ, и даже с самого верха, – ни генерал Эверт и ни один из военачальников никогда бы…"), а вслед за тем попросил о переводе на другую должность, но, получив указание военного министра сдать дела, стал ждать приказа нового Верховного, в глубине души надеясь, что великий князь поймет, защитит и сохранит на посту "верного солдата" (499).
Эверт не рвется навстречу "общественным чаяниям", как будущий слуга большевиков Брусилов (этого восславленного советской пропагандой "правильного генерала" Солженицын презирает настолько, что даже не выпускает на сцену; Брусилов аттестуется только убийственно брезгливыми репликами других военных) или циничный карьерист Рузский, сыгравший в мытарствах императора ключевую роль (285, 291, 337, 351). Он действительно монархист (потому и переживает, направив царю злосчастную телеграмму, не только из опасений, что события могут пойти вспять, но и от проснувшегося стыда). Он уверен, что бунт должно усмирить. Едва ли он законченный трус. Солженицын на то не указывает, хотя вообще-то дурных генералов не щадит. Трусость – доминирующая черта личности несостоявшегося "диктатора" и усмирителя Петрограда, благообразного дедушки генерала Иванова. Неукоснительное выполнение приказов и отказ от своевольных действий – безусловные воинские нормы, но лишь при обыкновенном положении вещей. Эверт – обыкновенный (наверно, не худший) генерал. Первоначальное (догоголевское) значение слова "пошлый" – "обыкновенный". В "минуты роковые", когда требуются воля, мудрость и готовность принять ответственность на себя, обыкновенный человек оборачивается изменником, его типовые добродетели – губительными слабостями, "пошлость" в первоначальном смысле – губительной пошлостью утраты человеческого достоинства, омертвения души, исчезновения лица.
И эта история далеко не про одного Эверта. Исключая Протопопова (у которого просто психика не в порядке), такими "мертвыми душами" в первые дни революции предстают все, на кого Государь оставил Петроград: премьер Голицын, военный министр Беляев, командующий войсками округа Хабалов. Это "омертвение" (опошление) стремительно охватывает изрядную часть сановников и аристократов, генералов и офицеров. Речь не о тех, кто ждал революции или упреждающего ее дворцового переворота. И не о тех, кто пытался остановить бунт. Речь о тех, кто, одолевая омерзение, защищался от толпы или собственных солдат красными бантами, предусмотрительно отстегивал шашку или отдавал ее по первому требованию.
Их пошлость бросается в глаза – ее (и только ее) видит вникающая в газеты Андозерская. Даже для Государя истовая монархистка не делает исключения:
…Как же мог он – как с м е л отказаться от помазания? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия – в чём-то он был и прав?..) Государь-то – первый и признал это теперешнее правительство.
Андозерская потрясена скорой капитуляцией потенциальных защитников трона. Мысль героини естественно обращается к Воротынцеву: "Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета?". Это эстетизированное и экзальтированное видение катастрофы (пошлость против оказавшегося несостоятельным рыцарства) возникает и раньше:
…всё же французская монархия сопротивлялась три года, а наша – всего три дня. <…> Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари…
Тоскуя о "пропавшем" героизме, Ольда (профессиональный историк, хоть и специализирующийся на Средних веках, но, безусловно, в принципе знающий, как в реальности шла революция, позднее названная Великой) невольно забывает, что Париж 14 июля заходился восторгом, что поначалу и там никто не дерзал защищать старый режим, что первые – уже зверские – расправы с аристократами общество старалось не замечать, что Людовик XVI, прежде чем попытался вернуть трон, прицепил к шляпе трехцветную кокарду, признал революцию и потом долго отступал перед ее напором, что восходили на эшафот (или бежали за границу) не столько малочисленные убежденные защитники королевской власти, сколько "первенцы свободы". Всё это – с некоторыми вариациями, привнесенными не столько "национальной спецификой", сколько резко возросшим к началу ХХ века мировым опытом расчеловечивания, – повторится в России.
Мифологизируя французскую революцию, Андозерская невольно смыкается с чуждой ей интеллигенцией, захваченной игрой в аналогии. Разумеется, когда Ольда видит в великом князе Николае Николаевиче повторение "другого дяди другого короля", Филиппа Эгалите, "голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины" (504), она мыслит острее и точнее московского говоруна, восклицающего за еще по-прежнему превосходным ужином:
…Наши головы кружатся, как кружилась голова у Камиля Демулена, когда он приколол к своей шляпе каштановый листок и крикнул: "В Бастилию!" Господа, мы слишком видим похожесть наших двух революций…
(470)
Головы оратора и разделяющих его пылкие чувства гостей семейства Корзнеров действительно кружатся. Ведь все они люди просвещенные, и если даже не читали Тьера или Карлейля, то из других книг знают, что случилось с закружившейся в Июле Восемьдесят Девятого головой адвоката (как многие гости Сусанны) Камиля Демулена в Апреле Девяносто Четвертого. Знают, но радуются сходству двух революций, будучи уверенными, что потом эффектная параллель нарушится и шеи наших демуленов не перережет нож гильотины. Все революции действительно похожи – прежде всего тем, что, раскатываясь, множат свои жертвы. А также тем, что, гордясь сходством с "прообразами", одновременно обещают стать исключением, свершиться без крови или малой – как бы незаметной, а потому извинительной – кровью.
Меж тем само равнение на "великие образцы" предполагает повторение "деталей". Утром 28 февраля монархист Шульгин спешит "взять" нашу Бастилию – Петропавловскую крепость. Он хочет опередить озверелую толпу, которая по логике революции должна туда хлынуть ("он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад"; в нестройной "рабочей марсельезе" Шульгин слышал "ту, первую, истинную марсельезу и её ужасные слова"). Шульгин мчится к крепости в автомобиле под красным флагом, дабы выпустить политических заключенных "на глазах толпы и показать ей пустые камеры". Но политических в крепости нет, все камеры пусты, а комендант и офицеры боятся не штурма (которым пока и не пахнет), а собственных солдат. Шульгин вроде бы и спас крепость (пережил "великий миг"), но, по сути, его акция ничего не изменила (гарнизон в дальнейшем будет разлагаться вместе со всем солдатским Петроградом), но – вопреки прямым намерениям ненавидящего охлос монархиста – внесла еще один символический штрих в картину торжествующей революции. И когда за день резко полевевший кадет Некрасов предлагает из Петропавловки запалить Адмиралтейство, спаситель русской Бастилии вскидывается, "как укушенный":
– Как? Мы, Дума, слава Богу, ведь не делаем революции?
И слышит встречный вопрос с подобающим разъяснением:
– А – что же мы делаем? Мы и захватили власть.
(177)
Это "мы" включает любителя исторических аналогий, провоцирующих бессмысленные попытки перехитрить революцию.
Когда члены Исполнительного Комитета узнают о намерении Временного Правительства отправить царскую семью в Англию, их испуг и мстительность подпитываются памятью о французском прецеденте (522). Реальные обстоятельства оснований для тревоги не дают. Правительство не слишком озабочено эвакуацией монарха, план действий не выработан, император только что прибыл в Царское Село, литерные поезда к Торнео не движутся. Вскоре выяснится: министры легко в этом вопросе уступят – благостный премьер Львов объяснит Милюкову, что "перед Советом мы должны быть безукоризненно лояльны", и будет правильно понят: "Да собственно, Павлу Николаевичу что ж? Ему с Николаем Вторым детей не крестить. Конечно, неприятны напряжения с послами. Но их не сравнить с ожесточением Совета". Милюков согласится и с проникновенным шепотом "бескрайне доброго князя": "Я боюсь, что Совет прав – и по сути". Не пристало кадетскому лидеру "обличье защитника кровавого тирана" (525). Руководствуйся члены Исполкома "политической целесообразностью" (сколь угодно гнусной), угадали бы они позицию своих "партнеров" и не стали бы снаряжать в Царское Село эмиссара со взрывоопасными указаниями (выполнить которые все равно не удалось). Но бал правит сомнительная (если задуматься) историческая аналогия:
Тень вареннского бегства, королевской ночной кареты, – великие тени колыхались призрачно над неровным кружком исполкомовцев, в неполном кворуме вместо трёх дюжин.
Они чувствовали себя – Конвентом, и ещё больше и ответственней того прежнего Конвента!
(522)
Та же патетическая тональность (просвеченная жесткой авторской иронией) окрашивает внутренний монолог эсера (и сочинителя) Масловского, которому поручено исполнить туманную воли Исполкома (то ли переправить царя в Петропавловскую крепость, то ли проверить надежность охраны – пламенный литератор угадывает и третий, становящийся для него главным и желанным вариант):
Так! Настал. Настал великий час. Тот миг, для которого он и жил всегда <…>
Так! Революция подошла к своему роковому неизбежному повороту – бегству короля! Взлетающий миг! (Нотабене: однако и не споткнуться, тут – прямая конфронтация с правительством.)
<…>
…Зачем полунамёки, полупризнания и полуклятвы? Всё революционное нутро Масловского встрепенулось навстречу прямому ответу: цареубийство!