Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер 19 стр.


(593)

Дело не в том, что все немцы коварны, – дело в том, что при любых личных чувствах немцы остаются солдатами, они не нарушают присягу, а выполняют приказ (не важно, прямо ли он отдан или "угадан", как не важно, что кто-то из немцев хитрит, а кто-то движим искренними добрыми чувствами).

Подпоручик Лаженицын, разумеется, знает о революции больше и судит о ней глубже, чем служащий под его началом Арсений. Он ведь понимает (хотя и не вполне) черные чувства подполковника Бойе, который не может "своим горлом" прочесть манифесты об отречениях (434), замечает растерянность солдат, узнавших, что никакого царя больше нет (435), изумляется нелепостям "приказа № 1" (486). Он тяжело переживает газетное известие о том, что "жертвой революции пал заслуженный профессор по кафедре баллистики", тот самый, не похожий на военного, генерал-профессор, что так вдумчиво и тепло беседовал с Саней об артиллерийском деле несколько месяцев назад (О-16: 56):

Все эти дни воспринимал Саня события через какую-то пелену непонятливости. А тут вдруг зинуло: увидел он светлого умного старичка с раздробленной кровоточащей головой – где-нибудь на улице? Или на лестнице?

И Саня – отшатнулся.

Вот т а к приходит свобода?

(494)

И будет смущать подпоручика разноголосица приказов (506)… Но, забредя в лес весенним днем (здесь царит тот же ласковый солнечный свет, что и в более поздних "благодарёвских" главах), Саня осознает то, что все последние дни смутно клубилось в душе:

Если у войны была (вообще бывает?) душа – то она отлетела.

Ну и пусть. Ну и лучше.

Именно – к лучшему, может быть, это всё и происходит? Это общее тяготение к миру – разве оно не есть стремление к добру?

Бог посылает – расстаться с войной.

Саня вовсе не пленен революцией, напротив:

…Всё писали о грандиозности событий – но не видел он в том никакой грандиозности, а обезумелую суету. <…>

Он хотел вернуться в ту жизнь, какую знал раньше, когда совсем нет войны, и никакого ей оправдания.

Хотелось – этого мира! Размышлений. Уединения.

(537)

В главном настроения Благодарёва и Лаженицына тождественны – за несколько дней они перестали ощущать войну своим делом. И это не прихоть, случайно обуявшая двух любимцев автора, это общее чувство всех, условно говоря, "благодарёвых" и "лаженицыных", прежде старательно и честно исполнявших свой долг. Они и теперь – в отличие от трусов, сметливых любителей ловить рыбку в мутной воде, циников, ненавистников "царского режима" – не намерены самовольно бросать службу, но и нести ее бремя с прежней самоотдачей уже не могут. Между тем именно на них до недавних пор держалась армия: для большой войны кадровых офицеров и унтеров (тех, кто сознательно избрал судьбу воина и не мыслит себя вне службы) не хватало даже в ее начале, а тем более – после тяжелых потерь двух с лишним лет.

Да, не все они полегли на поле брани: есть Преображенский полк, где и молодой, всего несколько месяцев провоевавший, подпоручик после "постыдной присяги" Временному правительству приводит себя в норму, упрямо наговаривая слова полкового марша (573), есть поручик Харитонов, артиллерийский капитан Клементьев, фельдфебель Никита Максимович, есть, конечно, и другие. Только осталось их мало, и приходится им худо. Фельдфебеля солдаты пока еще слушаются и после его команды наводят на батарее порядок, но это не мешает им тут же выдвинуть бестолковые и оскорбительные требования (626, 627). Никита Максимович расправляется с двумя дезертирами, но сюжет этот свидетельствует: скорый и безжалостный самосуд остался единственным средством борьбы с разложением армии, способов законных больше нет. Что подтверждает описанная в той же главе стычка Клементьева с мерзавцем-фельдшером, когда капитан оказывается бессильным (638). Сплотки клементьевских и харитоновских глав (каждая из них могла бы стать самодостаточной повестью) – это истории о том, как революция, навалившись на "стойких оловянных солдатиков", неуклонно наращивает свое давление, дабы их расплющить. Не физически, так нравственно. То, что развиваются две "повести" параллельно (Ярик приезжает в Москву 10 марта, на следующий день читатель знакомится с Клементьевым – 545, 548; с Яриком мы расстаемся 15 марта, с Клементьевым – 17-го – 611, 638), а герои глубоко разнятся и социальным происхождением, и душевным складом, усиливает трагический эффект.

Командир Преображенского полка не мыслит службы без императорских вензелей на мундире, а потому намеревается уйти в отставку, передав полк Кутепову:

Я… ещё раз, вот, может быть увижу царственный Петербург… (сохранивший лишь внешнюю царственность, превратившийся в рассадник революции. – А. Н.)… Да если буду жив – поеду в Италию… Там знаете: на самом морском берегу – цветут и благоухают померанцевые деревья…

(573)

Заслуженный и мужественный генерал теперь грезит о "мирной" жизни (как Благодарёв или Лаженицын), а чуть ироничная реминисценция гетевской "Песни Миньоны" показывает, что цену своему порыву "Dahin, dahin…" он знает и во встречу с волшебным краем не слишком верит. (Мерцает тут и намек на горькую участь будущих русских изгнанников.)

Оставляют или готовы оставить армию и другие славные генералы, отнюдь не грезящие о мире. Да ведь и командир преображенцев раньше в отставку не собирался, а командовал полком несмотря на плохо сросшуюся после ранения ногу. Граф Келлер ломает саблю со словами "Никому, кроме Государя императора, служить не могу!" (427).

Подает "самоубийственный" рапорт дивизионный начальник Савицкий, хотя и в надежде быть услышанным Ставкой (и даже помочь ей своим честным суждением о всеобщем распаде), но вполне допуская, что ответом станет увольнение (601). Отказывается возглавить Западный фронт генерал Лечицкий ("Не время сейчас возвышаться"), а на недоумения Воротынцева твердо отвечает: "Кто требует исполнения долга неуклонно – тот готовься из армии уходить". Потому что "войны – скоро не будет", рожденная ею революция уже обеспечила поражение: "Ошибкой было бы думать, что с революцией можно повести игру и её перехитрить". Лечицкий не совершает отчаянно красивого жеста, как Келлер, не мечтает о тихом отступлении в сторону, как Дрентельн, не стремится переиграть революцию, как Савицкий, – он остается на посту, зная, что будет скоро уволен. И додумывает то, что не укладывается в далеко не худших головах – того же Савицкого, Колчака, Корнилова, Крымова, Кутепова. Их сюжетные линии подтверждают правоту не столь блестящего, но умудрено зоркого Лечицкого (630).

Начальные дни революционного раската в Севастополе и на Черноморском флоте проходят без убийств и погромов. Адмирал Колчак распознает "первые звонки" (требование убрать с линейного корабля "Императрица Екатерина II" офицеров с немецкими фамилиями, самоубийство мичмана Фока, обвиненного матросами в намерении взорвать судно) и вступает в борьбу, которая не может вестись без компромиссов. Проводя встречу с представителями кораблей и гарнизона, он вроде бы выигрывает. Но чувствует, что не вполне. Располагает матросов – и слышит: "Вот, ваше превосходительство, в кой век проняли вы нас своим вниманием! А что вы нас раньше так не приглашали? А заведёмте, чтоб мы всегда вот так собирались!", на что может лишь улыбнуться: "На военной службе – не положено", хотя организованная адмиралом встреча уже была внеуставной (438). На навязанном ему митинге Колчак вселяет в толпу мысль о единстве, благоговейно внимает вместе с ней оркестру, играющему "Коль славен" (другого музыкального символа единения не нашлось – царский гимн упразднен вместе с царем), но после того, как пришлось, "сжав челюсти", выслушать похоронный марш в память мятежника лейтенанта Шмидта (492). Для энергичной работы Колчака с флотом, полыхавшим двенадцать лет назад революционным огнём (не зря помянут лейтенант Шмидт!) и готовым воспламениться сейчас (и читатели помнят, как влился в революцию флот Балтийский, и черноморцы про тамошнюю резню и гибель Непенина знают), Солженицын находит яркое "морское" сравнение: "Живая, сильная, скользкая рыба билась в руках адмирала. Удержит ли?" (492). Не удержит. Не удержится. Первая строка Пятого (первого из ненаписанных) Узла, охватывающего срок с 9 июня по 12 июля, и всего конспекта "На обрыве повествованья": "Адмирал Колчак изгнан матросами из Севастополя".

Не удержится Корнилов, которому в марте приходится закрывать глаза на превращение петроградского гарнизона в распущенную банду, получать бессмысленные приказы, входить в сношения с в конец обнаглевшим Советом и давать потом уклончивое интервью (540), принимать под "пакостную ихнюю марсельезу" парады, которых он не назначал, в том числе возжелавших представиться новому командующему зачинателей бунта – волынцев и павловцев (571, 599). И утешаться тем, что солдаты – как дети и не может иссякнуть в них русский дух.

Не удержится Крымов, 4 марта в далеких от столицы Унгенах обдающий Воротынцева могучим спокойствием Ильи Муромца:

– А что ж царю было делать, если не отрекаться? За гриву не удержался – на хвосте не удержишься.

<…>

– <…>Чем их правительство хуже другого? Вот Гучков сейчас за дело возьмётся, поразгонит разную бездарь из армии…

<…>

– Два дня побегают (воинские части с красными флагами. – А. Н.) – уложится.

(427)

Совсем скоро он будет предлагать Гучкову "одной Уссурийской дивизией в два дня" (опять "два дня"!) расчистить Петроград "от всей этой депутатской сволочи", а получив отказ военного министра ("Да у тебя представление о демократии есть?"), отвергнет предложенный им пост начальника штаба Верховного и даст язвительный совет: "Тебе – демократического генерала? Так возьми Деникина. У него мозги – в аккурат такие, как у вас" (585). Другой совет Крымов даст Корнилову: коли нет здоровых частей, а казаки красуются перед толпой и метят уйти на Дон, так собрать юнкеров и кадетов да разогнать "этот Совет собачьих депутатов" (599). И тоже безрезультатно. Когда Корнилов, став Верховным, попытается осуществить мартовские замыслы Крымова в ослабленной форме (предполагается очистить Петроград от враждебных Временному правительству большевиков, Корнилов убежден, что действует в согласии с возглавившим Временное правительство Керенским), корпус Крымова двинется к столице. Попытка спасти Россию (да и не слишком любезную Крымову "демократию"), получившая клеветническую кличку "корниловского мятежа", будет сорвана предательством и ложью Керенского. (Крымов после разговора с Керенским покончит с собой.) Здесь не место анализировать причины этой катастрофы (ее детальная хроника представлена в конспекте Шестого Узла), но одну все-таки назвать нужно. Крымов жестоко ошибался, когда заверял Гучкова, что в его Третий Конный "оно" (революционное разложение) не придет (585). В августе выяснилось: пришло.

Так что зря успокаивает себя Кутепов:

Если думать о Петрограде, о Ставке, – всё казалось потерянным.

Но если думать о гвардии, о Преображенском полке, – это потеряно быть не могло. Это было – цельное, отдельное, мощное, сильное.

(573)

Не может никакой сколь угодно цельный и мощный полк существовать отдельно. Ни на войне, ни в том кровавом безумии, которое страшную, но все-таки честную войну сменяет. Так или иначе, не желающие смириться с революцией генералы и офицеры переходят от брезгливой лояльности к все-таки "приемлемой" новой власти и скрытой борьбы с ее возвышающимся красным спутником-конкурентом к прямому противостоянию. Все перечисленные персонажи (кроме рано погибшего Крымова, павшего "предварительной" жертвой просыпающейся гражданской войны) станут вождями Белого движения (можно уверенно сказать, что "белым" окажется и Воротынцев), но не смогут вновь сделать Россию – Россией. В какой-то мере потому, что не могли воевать на своей земле, как на чужой; в какой-то потому, что слишком долго пытались перехитрить революцию, ввести ее в рамки, найти в ней свое – честное – место.

Выиграют (себе на позор, а часто и на погибель) гражданскую войну для большевиков генералы и офицеры, любившие военное дело больше, чем Отечество, и потому готовые служить любой власти (чем та железней, тем, пожалуй, лучше), люди складки стратега Свечина, который в марте по-человечески сочувствует Государю (403), строит планы (489), подбирает кадры, зовет в Ставку Воротынцева (644), брезгливо глядит на министров Временного правительства, но принимает и такую власть, если нет другой (643). Напомню, что прототип этого персонажа был расстрелян в 1938 году.

Здесь-то и пора вернуться к эпизоду с Лечицким. Внемлющий генералу Воротынцев обожжен "неповторимостью" и "неразрешимостью" открывающегося ему расклада:

…Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.

– Но, ваше высокопревосходительство! <…> Что же будет с Россией? Россия же! – не может погибнуть??

И получает в ответ прерывистый, ужасающий самого старого генерала, непереносимый ответ:

Может быть… Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.

(630)

На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от Лечицкого ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой "высокой сухой дамы с беличьей муфтой":

– Умирает Россия…

<…>

Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:

Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.

Но – сражена была её словом. <…> крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.

(209)

Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах "Марта…") все же думает точь-в-точь как Воротынцев:

И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!

(619)

Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне астральную телеграмму и увидеть то, что сулит (в новом, тут же последовавшем сне) "предупреждающее сочувственное сжатие". Жажде "увидеть" сопутствует страх. Проснувшись в первый раз, Варсонофьев понимает, "что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие". После второго сна ("между обоими <…> была несомненная связь") вновь чувствует: "Какие-то знаки посылались, но – неразгадаемые" (532).

Дистанцируясь от замешанного на злорадстве восторга юной родственницы, пожилая еврейка говорит: "…всё это прошло не при слишком хороших знаках". И на смущенный вопрос: "Каких знаках?" – "отрешённо <…> не опасаясь, что кто-то улыбнётся", отвечает: "Небесных". Старая Ханна хранит верность религиозной традиции и памяти ушедших (она приезжает к Сусанне по окончании субботы, для нее еврейский митинг – прежде всего встреча с "нашими умершими"), а потому знает, что трагедия всяких людей (будь то царская семья с больными детьми или петроградские городовые, которых топили в прорубях) "есть трагедия" (560). Человечность, сопряженная с религиозным чувством, и позволяет ей разглядеть зловещие "небесные знаки". Мало кому это дается.

Когда Гучков примечает на косынке императрицы красный крест (символ милосердия), он, чья "жизнь была часто переплетена именно с красным крестом", чувствует, как крест этот посылает ему "смущающий привет", излучает "странный сигнал", и многолетняя ненависть к "заносчивой женщине" отступает. Гучков говорит императрице совсем не то, что собирался: "Какая нужна вам помощь? Может быть – детям лекарств?" И эти человеческие слова отзываются в душе государыни:

…этот ужасный человек в эти ужасные дни приехал не позлорадствовать, но предложить детям лекарств?

Детям – лекарств? В этом не могло быть ни насмешки, ни лицемерия.

На полминуты императрица и Гучков перестают быть фигурантами политического процесса, становятся просто людьми.

…Но кого же ненавидеть – этого ли мешковатого, совсем не военного министра, негрозно предложившего лекарств? Эту ли примученную, приниженную сорокапятилетнюю женщину с пятью больными детьми?

<…>

Неугаданным видением пронеслось между ними, что всё прошлое могло быть и ошибкой – и по дворцу не бродили бы сейчас с красными лоскутами дикари.

Но человечность торжествует недолго: Гучков обещает позаботиться о госпитале царицы, но ее просьба освободить "невинно арестованных" вызывает раздражение ("Ого! Чуть покажи мягкость – и уже она требовала?") и остается без ответа. Оставляя дворец, недовольный "дурацким" визитом Гучков думает, что "надо готовить обстановку для возможного ареста" (452). Красный крест не просто исчезает, но превращается в Красное Колесо – следующая короткая символическая глава (453) являет эту чудовищную метаморфозу читателю, но не вернувшемуся к политике, а потому "расчеловечившемуся" Гучкову. Знак был, но не был понят.

Как не был понят знак полубольным генералом Алексеевым (одним из главных виновников отречения Государя):

…Голова покруживалась.

Покруживалась…

…покруживалась колесом красная сургучная печать, почти круглая, так что могла вращаться и катиться.

Вращалась. И – отдавлина резала как лемех, а выбрызг захватывал как лопасть.

Назад Дальше