Такой был цельный обширный лес, что война, бушуя вокруг, сюда, в эту глубь, за всю неделю не заглянула ничем: ни окопчиком, ни воронкой, ни колёсным следом (обратим внимание на эту деталь, отсылающую к заглавному символу "повествованья в отмеренных сроках". – А. Н.), ни брошенной гильзой. Разгоралось мирное утро (как в зачине Узла. – А. Н.), сильнел смоляной разогрев, приглушённо перещебетывались, молча перелетали августовские успокоенные птицы. Обнимало и людей безопасное, вольное чувство: будто и окружения никакого нет, вот похоронят – и по домам разойдутся.
(50)
Уходят и привычные социальные различия (дорогобужцы не знают, как звали их командира, "солдатам – "ваше высокоблагородие" сунуто") – отпевает Кабанова мирянин Благодарёв.
Наконец, обе сцены "лесных уходов" напоминают о том лесе, который в мирную пору открылся юному Сане Лаженицыну:
…В росе молочной, а потом радужной, лес этот звал не пройти себя, а бродить, сидеть, лежать, остаться тут, никогда из него не выбираться, – а ещё особенным казался оттого, что дух пророка носился здесь: ведь Толстой же ходил или ездил на станцию, он здесь не мог не бывать, этот лес был уже началом его поместья!
(2)
Хотя Саня ошибся (яснополянский парк начинается лишь за большаком), связь Толстого, каким его пишет Солженицын, и его возвышающегося над суетой социальной реальности (людскими злобой и недомыслием) учения о любви с прекрасным и безлюдным, словно бы первозданным, лесом сомнению не подлежит. Отсюда приглушенные, но ощутимые "толстовские" обертоны в грюнфлисских эпизодах, особенно – в утреннем, "кабановском".
Расхождения Солженицына с Толстым в специальных комментариях не нуждаются (обнаруживаются они уже в "Августе Четырнадцатого", а последовательно и систематично представлены в рассуждениях о. Северьяна во Втором Узле – О-16: 5, 6), но и присутствие толстовских (и лермонтовских, предсказывающих Толстого) мотивов в Первом Узле никак нельзя счесть случайным. Солженицын не только опровергает мифологию Толстого (как, впрочем, и Достоевского), но и свидетельствует (самим повествованием своим) о глубинной правде Толстого, без которой невозможен разговор о "войне и мире" и назначении человека. Однако сближения с Толстым (с отсылками к "предтолстовским", но не столь, как у Толстого, идеологически жестким текстам Лермонтова) вовсе не предполагают подчинения его "частичной" правде. Характерно, что в главе о прощании с Москвой (где говорится о разочаровании Сани в толстовском учении) Варсонофьев, которого юные персонажи прозвали "звездочётом" (вспомним, что откровение "под звездами" переживает сперва Смысловский, а потом и Воротынцев) произносит то самое слово, стоящая за которым символическая реалия доминировала в начальных абзацах повествования, означала вертикаль, с удалением от которой рушится изначальный божественный строй мира:
Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет (курсив мой. – А. Н.). И для этого молодые люди должны идти на войну.
(42)
Здесь, не упуская из виду проанализированной сложной системы "горных", "звездных", "лесных" символических мотивов, резонно вернуться к сопоставлению двух героев-воинов, по-разному, но угадавших трагический смысл августовских событий. Самсонов досягнул своего предела. Воротынцеву суждено держаться дольше. И, помня о том, почему и как умер Самсонов, не имея права высокомерно признать постигшее его откровение – заблуждением и наваждением, а уход – непростительным грехом, мы – при глубоком сочувствии к Воротынцеву и другим героям-деятелям – принуждены постоянно задумываться: а есть ли в их поступках реальный смысл? а не заведомо ли обречены энергичные борцы на поражение? а не ждет ли каждого из них участь Самсонова?
Нет, не каждого. Но кого-то – ждет. В этом плане огромную смысловую нагрузку несет появление в "Августе Четырнадцатого" полковника Крымова (16, 28), который, на первый взгляд, может показаться персонажем излишним, так сказать, дублером Воротынцева. Не случайно, однако, уделив Крымову совсем немного места, автор указывает на его личную близость Самсонову и их взаимную приязнь. Крымов присутствует в "Августе Четырнадцатого" не только потому, что он сражался в Восточной Пруссии, но и с учетом будущего этого человека, что несомненно был бы подробно обрисован на страницах солженицынского повествования, доведи его автор до августа 1917 года. Тогда генерал-майор А. М. Крымов стал наиболее решительным участником действий Корнилова по спасению России от большевиков. Он был обвинен Керенским в измене и передан под следствие. "Отправив Корнилову предсмертное письмо с офицером (Россия погибла, и не стоит больше жить!), Крымов застреливается в канцелярии военного министра" ("На обрыве повествования", Узел VI – "Август Семнадцатого"). В пространстве эпопеи Солженицына самоубийство Крымова – повторение самсоновского. Читатель подготовлен к нему впечатлением Воротынцева от встречи с Крымовым осенью 1916 года: "не убит, но – истратился Крымов. Был кремень, а посочилась влага из него. У всего живого есть рубеж. Есть барьер неудач, выше которого уже ноги не тягают" (О-16: 42).
Но если есть такой барьер, если рано или поздно всякому борцу станет ясно, что усилия его тщетны, то зачем тогда совершать какие-либо резкие действия? Видим же их тщету: наблюдая хоть за Воротынцевым в "Августе Четырнадцатого", хоть за полковником Кутеповым, когда он 27 февраля 1917 года пытается (толково, энергично, умно) придавить в зачатке петроградское возмущение, ставшее революцией (М-17: 76, 79, 88, 108, 116), хоть за Корниловым и Крымовым в августе того же проклятого года. Есть ведь резоны у Свечина, когда он корит Воротынцева за его поездку во Вторую армию и уговаривает друга держать при себе выстраданную правду: "Безсмысленно с властями воевать, надо их аккуратно направлять" (81). Предположим, Воротынцеву разумнее было не ездить во Вторую армию вовсе, а готовить в Ставке грамотные приказы (прав Свечин – вдвоем бы больше пользы принесли); если уж приехал – ни на шаг не отходить от Самсонова, советовать, благо, "новую войну" глубже понимает, подбадривать, давить авторитетом человека, причастного верхам, на непутевое окружение командующего; если уж вернулся – не бесить начальство, упрочить карьеру (можно было, можно!) и как-то да влиять на великого князя (во вменяемость которого, впрочем, и Свечин не верит). Ну а что было делать Кутепову в феврале, а Крымову в августе 1917-го? Кому и что советовать? Сдержанность и лояльность Свечина сделают для него невозможным участие в заговоре Гучкова (к чему склоняется Воротынцев – О-16: 42), но не они ли позже превратят генерала в "спеца" при большевиках, в итоге ими расстрелянного? (Изменив имя этого не слишком известного исторического лица, Солженицын счел нужным сообщить о его судьбе в "Авторских замечаниях к Узлу второму".) Мы не смеем осуждать уходящего в небытие Самсонова. Но точно так же не смеем упрекать тех, кто, терпя поражение за поражением, продолжал борьбу.
Во всяком случае, пока мы говорим о социально-политической истории. Но у истории, по Солженицыну, есть и иное – мистическое – измерение. Когда Самсонову мнится, что Господь оставил Россию, можно (и хочется) счесть, что уставший генерал впадает в соблазн. Но в соблазне этом страшно преломляется высшая правда. Вот что сказано Солженицыным в "Темплтоновской лекции" (1983; два Узла "Красного Колеса" уже написаны, в разгаре работа над "Мартом Семнадцатого"):
Больше полувека назад, ещё ребёнком, я слышал от разных пожилых людей в объяснение великих сотрясений, постигших Россию: "Люди забыли Бога, оттого и всё" <…> Если бы от меня потребовали назвать кратко главную черту в с е г о ХХ века, то и тут я не найду ничего точнее и содержательнее, чем: "Люди – забыли – Бога". Пороками человеческого сознания, лишённого божественной вершины, определились и все главные преступления этого века. И первое из них – Первая мировая война, многое наше сегодняшнее – из неё. Ту, уже как будто забываемую, войну, когда изобильная, полнокровная, цветущая Европа как безумная кинулась грызть сама себя, и подорвала себя может быть больше чем на одно столетие, а может быть – навсегда, – ту войну нельзя объяснить иначе как всеобщим помрачением разума правящих, от потери сознания Высшей силы над собой".
Забыли Бога те, кто позволили России сорваться в войну. Что случилось, конечно, не в одночасье лета 1914 года. Ответственность за вступление России в войну несет власть – "помрачение разума правящих" детально описано Солженицыным в специально выделенном разделе ("Июль 1914") главы, посвященной императору Николаю II (74). Государь не способен оценить масштаб и перспективы вершащихся событий, которым по-человечески он вовсе не рад. (Солженицын настойчиво подчеркивает миролюбие императора, прямо связанное с его простодушным идеализмом.) Роковое решение царя стимулировано частью благородными, но расплывчатыми общими соображениями о славянском братстве и нравственной необходимости защищать слабых, частью – опрометчивыми союзническими обязательствами (рабствование которым удобно трактовать в высоком плане – как рыцарскую верность слову), частью – привычкой мыслить политику делом семейным. Родственная приязнь к императору Вильгельму, полное к нему доверие, завороженность его личностью и многолетними "братскими" отношениями превращаются в едва ли не детскую обиду, желание отомстить и "доказать" свою силу и самостоятельность. Далеко не в первый (ср. проведенный Солженицыным в той же главе подробный анализ действий Государя в 1905 году) и, увы, не в последний раз (об этом "Октябрь Шестнадцатого" и особенно "Март Семнадцатого") Николай II оказывается слабым и близоруким политиком, оставаясь при этом добрым, трогательным и вызывающим (наряду с недоумением и раздражением) сочувствие человеком. Государя жалко не только потерпевшему страшное поражение и внутренне готовящемуся оставить сей мир Самсонову, но и читателю. Покуда не вспоминаешь, что именно царь должен был уберечь Россию от "красного колеса".
Это хорошо понимает (хотя и не договаривает до конца) кормящий Россию Захар Томчак, который войну против Германии считает "бисовой дуростью":
…Сейчас, когда годы такие пошли, что Россия соками наливается, не воевать надо было, а по тому Ерцгерцогу панихиду отслужить да на поминках трём императорам выпить горилки.
(9)
Старый крестьянин, ставший богатым хозяином, но не переставший быть истовым работником, не только человечнее, но государственно мудрее и богобоязненнее "трёх императоров". Бытовой, приправленный самоиронией тон вовсе не дискредитирует суждение Томчака. Только не нашлось человека, который сумел бы приобщить русского царя (а зависит-то все от него, потому он и его царственные собратья-враги Томчаку припомнились!) к правде крепкого русского мужика. Уже здесь Солженицын готовит читателя к принципиально важным для всего "Красного Колеса" "столыпинским" главам. Как энергичное хозяйствование Томчака (заслуженно принесшее ему богатство) практически воплощает социально-экономические идеи Столыпина, доказывает их правоту и в какой-то мере предстает их следствием, так его мысли о войне и мире невольно отражают внешнеполитическую доктрину министра-реформатора:
…только избегать международных осложнений, вот и вся политика. России война совершенно не нужна, и во всяком случае нужно 10–20 лет внешнего и внутреннего покоя, а после реформ – не узнать будет нынешней России, и никакие внешние враги нам уже не будут страшны.
(65')
Ровно об этом говорит Воротынцев Свечину:
…мы всю жизнь учимся как будто только воевать, а на самом деле не просто же воевать, а как верней послужить России? Приходит война – мы принимаем её как жребий, только б знания применить, кидаемся. Но выгода России может не совпадать с честью нашего мундира. Ну подумай, ведь последняя неизбежная и всем понятная война была – Крымская. А с тех пор…
(81)
Свечину эти мысли Воротынцева, его противопоставление службы "войной" и службы "одной силой стоящей армии" кажутся доходящими "до бессвязности". Это точно соответствует его несогласию с порывом Воротынцева высказать всю правду; квалифицированный, умный и честный военный, Свечин не желает выходить за положенные ему пределы – он знает и хочет знать только свой шесток. И потому не может понять, с чего это Воротынцев "вспомнил Столыпина".
Между тем ход мысли Воротынцева строго логичен. Мысль о Столыпине вместе с вопросом "а почему мы здесь? Не на полянке этой, не в окружении здесь, а… вообще на этой войне?.." настигли полковника, когда он "ходил на полянке часовым, под звёздами" (81). То, что открылось здесь герою, должно быть истолковано на трех уровнях. Высший – война вообще есть "противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие" (зачин третьего тома "Войны и мира"). Воротынцев чувствует эту высшую правду примерно так же, как лежащий на поле Аустерлица князь Андрей или герой лермонтовского стихотворения "Я к вам пишу случайно, – право…". Упоминание "звёзд" отсылает читателя к рассмотренным выше эпизодам ухода Самсонова – он молился на "единственную звёздочку" в том же Грюнфлисском лесу, где бодрствует Воротынцев (48) – и диалога Смысловского с Нечволодовым (21).
Следующий уровень – общеполитический. Сегодняшней России (не решившей множества экономических и социальных задач, не изжившей до конца язву революции, не сумевшей достигнуть общественного согласия и правильно выстроить отношения власти, народа и образованного сословия) война не нужна и опасна, и тем более губительно для нее стремительное вступление в войну.
Наконец уровень третий – собственно военный. Русская армия воюет плохо – не только из-за того, что план кампании составлен бездарно, а среди генералов немало трусов и карьеристов, но и потому, что к новой войне она вообще не готова (явно недостаточно вооружена, экипирована, обучена).
Может показаться, что к Столыпину имеет отношение лишь средний – политический – уровень мысли Воротынцева. Но это не так. Столыпин понимал, что именно сильная, профессиональная, свободная от придворных и политических вмешательств армия, где генеральский чин не может быть достигнут интригами и протекциями, офицеры по-настоящему образованны, а солдаты не мыслятся безликой массой, которую не жалко бросить в любую мясорубку, только такая армия способна уберечь страну от войны. И равным образом он понимал, что мирное развитие России (как и любой страны) на разумных социально-экономических началах не только "выгодно", но и соответствует назначению человечества. (Рай на земле невозможен, но человек обязан, сколько возможно, землю беречь и благоустраивать.)
Для того чтобы "вспомнить Столыпина", Воротынцеву нужно было пройти сквозь всю катастрофу Второй армии. Для того же необходимо Солженицыну детальное (по корпусам, дивизиям, полкам и ниже) изображение всего, что случилось в Восточной Пруссии. Едва ли не в каждом эпизоде мы ощущаем и бесчеловечность войны как таковой, ее глубинную враждебность человеку, и политическую нецелесообразность этой войны (с первых дней растет отчуждение солдат даже и от лучших – верных долгу, мужественных и знающих "свой маневр" – офицеров), и роковую неподготовленность к происходящему и мужиков в шинелях, и многих офицеров. Попав на войну, Ярик Харитонов теряется:
Великая война, первая война подпоручика Харитонова, начиналась так на каждом шагу, что в училище можно было бы за эти промахи лепить и лепить гауптвахту: всё, как в насмешку, шло в нарушение всех уставов.
(14)
Уставы Ярик, сознательно избравший военную службу, знает превосходно; мужества ему не занимать; держится он все время наилучшим образом – только готовили его не к такой войне.
Залихватская "русская солдатская песня" про объевшегося белены и полезшего в драку немца следует за главой о превосходно просчитанных действиях германцев (24) и предшествует главе, в которой Выборгский полк (еще недавно полк Вильгельма Второго – того усатого Васьки-кота из песни с открытки, что ведет объевшихся белены немцев в драку) стоит под истребительным огнем неприятеля (25). "Такого и сам Воротынцев еще не испытывал никогда в жизни! Тако й густоты на Японской не бывало!" Выделенное разрядкой местоимение (нет для "такого" имени) аукнется через страницу, когда Воротынцеву в словах Благодарёва послышится "Как-зна-току!!" Не о знатоке речь (Воротынцеву кажется, что Благодарёв говорит о себе, "хвастается, что на часы смотреть тоже знаток") – солдат выкрикивает: "Как-на-току!!" Ослышка Воротынцева характерна: нет на току войны, где каждый человек становится колосом, ждущим, что его расколотят, никаких "знатоков". Полковник Воротынцев – такой же безымянный колос. Разумеется, в этой страшной сцене ощутимо дыхание Толстого (Выборгский полк в бездействии стоит под огнем, как полк Андрея Болконского, с которым читатель и прежде соотносил деятельного, жаждущего направить историю Воротынцева; ослышка Воротынцева похожа на ту, что выпала уснувшему после Бородинского сражения Пьеру, который принял бытовое "запрягать" за сакральное "сопрягать"; игрушечный лев, с которыми забавляются солдаты, – типично толстовская деталь, вроде шляпы Пьера, дивящей и веселящей защитников батареи Раевского), но не менее важна другая литературная реминисценция.