Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер 5 стр.


Уже в первой "восточнопрусской" главе (10) командующий обреченной Второй армии Самсонов догадывается, что его войско идет не туда и не так. И сходное чувство смутно возникает у только что прибывшего в самсоновский штаб Воротынцева. Но и ближнее начальство (командующий фронтом Жилинский), и начальство дальнее (Верховный и его окружение) смотрят не на крупномасштабные карты, с их утомляющими подробностями, что принуждают помнить о мерящих версты солдатах, но на карты общеевропейские. Почти как Роман Томчак, вспомнивший, что со времен Венского конгресса "эта прусская культяпка, выставленная к нам как бы для отсечения, никогда еще не испытывалась" (9). Они гонят живых солдат вперед – совершенно в духе Романа Томчака. (Стык глав заставляет и неосведомленного в истории самсоновской катастрофы читателя встревожиться еще до того, как зловещая неразбериха будет представлена во всей полноте.) Они руководствуются высшими политическими соображениями, в которые не дает себе воли вникать верный царский слуга Самсонов. "Семипудовый агнец", разумный, достойный, опытный, но не готовый к новой войне – по-новому стремительной, жестокой и не прощающий малейших ошибок. И лишь ощутив на собственной шкуре весь ужас новой войны, которую Россия ведет по старинке, Воротынцев, в принципе гораздо более, чем Самсонов, готовый к вызовам современности, до конца понимает, что катастрофа разразилась не из-за медлительности и осмотрительности командующего Второй армии (Самсонов сделал все, что мог, и об этом Воротынцев говорит на совещании у Верховного – 82), не из-за трусости и бездарности трех корпусных командиров (были ведь и энергичные удачные действия "блистательного генерала Мартоса", достойные "войти в хрестоматию" подвиги многих полков – о них Воротынцев тоже не забыл сказать в Ставке) и уж никак не по вине солдат, чье терпение и мужество пересиливали их же усталость, недоумение от заведомо бессмысленных перемещений, невольно рождающуюся неприязнь к неведомо что вытворяющему начальству (потом это глухое чувство обиды, рождающее нелепые толки о генеральских и придворных "изменах", еще как отзовется – не только агитация революционеров в конце концов разложит русскую армию). "Разгром" (слово это Воротынцев произносит вперекор Верховному, уже им круша собственную карьеру) случился потому, что весь план ведения войны бездарен, что "решительная помощь" союзникам (без которой тоже лучше бы обойтись) превратилась в "самоубийство", что армией (и страной) управляют люди, в "лучшем" случае – всего лишь непригодные к делу, некомпетентные, отжившие свой век, а зачастую – трусливые, жадные только до государевых милостей, угодливые, безответственные, лишенные чувства собственного достоинства, мелкие. Всех этих слов герой не выговаривает, но именно их слышат (и наливаются ненавистью) виновники гибели Второй армии и грядущих сходных катастроф, те "живые трупы", из-за которых, по прозвучавшему слову Воротынцева, "мы рискуем проиграть всю войну". Их слышит Верховный, который рад был пугнуть отчаянным офицером навязанную штабную челядь, но вовсе не ожидал, что допущенная им на совещание мелкая сошка (даже не генерал!) переступит "дозволенные границы", произнесет непроизносимое. Слышит, что-то даже понимает (явно больше, чем скопище холуев) – и именно потому жестко осаживает зарвавшегося полковника.

Решение сказать Верховному всю правду абсолютно логично продолжает тот ряд действий, что был совершен Воротынцевым во Второй армии. Здесь то же соединение безрассудного "взрыва" и рациональности (да и тактического расчета – возник же поначалу "молчаливый сговор" меж великим князем и полковником, была же у совсем не наивного героя на чем-то основанная надежда "направить" Николая Николаевича должным образом), которое просматривается во всех движениях героя, энергично, умно, смело, но тщетно пытавшегося выиграть безнадежное дело. То дело, за которое он не должен (и не может!) нести ответственность. Воротынцев знает, как надлежит действовать, – и действует: в штабе Самсонова, в корпусе Артамонова, под невиданным прежде огнем противника (25), выстраивая заслон Найденбурга (36), проводя разведку с казаками (37), выходя из окружения по Грюнфлисскому лесу (47, 50, 55). Но реального успеха достигает лишь в последнем случае – спасает не армию (ради помощи которой он сорвался из штаба), а нескольких солдат и офицеров да себя самого. Деятельный, уверенный в себе, не сидящий на месте Воротынцев кажется антагонистом генерала Самсонова – тяжелодумного, трудно принимающего решения, не ищущего новизны и не дерзающего судить о том, что выходит за пределы доверенной ему сферы. Однако при этом Самсонов пусть медленно, пусть осторожно, но понимает, что происходит и как было бы разумно поступить. Не приспособленный к новой войне генерал прилагает все силы, чтобы спасти свою армию. Только не хватает рук, чтобы совладать и с бездарным начальством, и со строптивыми (тоже бездарными) подчиненными, и с незнакомыми правилами войны. Самсонов и Воротынцев, медлитель и деятель, пожилой генерал и полковник, которому надлежало бы в генералы выйти, приходят к одному и тому же печальному итогу. Обстоятельно "отстоявшиеся" мысли Самсонова о случившейся беде и очень возможных будущих поражениях (48), в сущности, тождественны инвективам Воротынцева, хотя нет в них ни той формулировочной точности, ни того азарта, ни того гнева, что окрасили "взрывную" речь полковника.

Воротынцев еще надеется переменить течение событий – и потому, выйдя из Грюнфлисского леса со своей случайно сложившейся группой (армией в миниатюре), дает бой в Ставке, пытается раскрыть глаза тем, кто губит Россию. Самсонов осознает свою личную беспомощность перед лицом грозной "силы вещей" – и потому винит в первую очередь себя:

Он хотел только хорошего, а совершилось – крайне худо, некуда хуже. <…>

Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России". И потом он вполне логично отрешается от прежних обид и поиска виновных и кончает с собой в том же самом Грюнфлисском лесу.

(48)

Самоубийство Самсонова "рифмуется" с "самоубийственной" речью Воротынцева, которая становится смысловым итогом Первого Узла и предваряющим объяснением дальнейших событий. Закономерно, что самоубийство Самсонова приходится на композиционную вершину "Августа Четырнадцатого", точную середину текста (при двухтомном издании – а иначе печатать "Август" едва ли целесообразно – это последняя глава первой книги).

Трагический конец Самсонова не может быть истолкован однозначно. Описывая прощание генерала с разгромленными войсками, Солженицын говорит о его нравственной высоте, которую чувствуют и солдаты, и Воротынцев:

Голос Командующего был добр, и все, кого миновал он, прощаясь и благодаря, смотрели вослед ему добро, не было взглядов злых. Эта обнажённая голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, – не подвержены были проклятью.

Воротынцев распознает в Самсонове жертву и чувствует, что такой жертвой может стать сама Россия:

А за четверо с половиной суток (когда Воротынцев метался по фронту, а не оберегал командующего. – А. Н.) совершилась вся катастрофа Второй армии. Вообще – русской Армии. Если (на торжественно-отпускающее лицо Самсонова глядя), если не (на это прощание допетровское, домосковское), если… не вообще…

Воротынцев догадывается, что Самсонову открылось нечто, обычному человеку недоступное:

…Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по челу Командующего: может быть, по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно.

(44)

Отрешенность, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, для самого генерала чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчиненности исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов – 31, 48) Самсонов слышит загадочное "Ты – успишь…" (не "успеешь" и не "уснешь", а "успишь"), а очнувшись понимает, что "у с п и ш ь – это от Успения, это значит: умрёшь" и что "Успение – сегодня. День смерти Богоматери, покровительницы России" (31). Глава эта, в начале которой Самсонов вспоминает немецкую фразу о Наполеоне в горящей Москве ("Es war die höchste Zeit sich zu retten" – "Было крайнее время спасаться"; подчеркнута двусмысленность эпитета – höchste буквально значит "высшее"), следует непосредственно за третьим видением "красного колеса", колеса, отлетевшего от телеги. В телеге этой задним числом распознаешь символическую телегу российского государства из переписки грамотного крестьянина с Толстым, о которой Саня рассказывает Варсонофьеву. В отличие от Толстого, Саня полагает, что телегу должно не бросить, но поставить на колеса (42). Именно это и не удается сделать решившемуся было на спасительный "отважный удар" Самсонову, что подчеркнуто монтажным стыком 30-й (экранной, рисующей кошмарный разгром войска и срыв "красного колеса") и 31-й глав и пожарно-наполеоновской отсылкой к "Войне и миру". Сознание обреченности у Самсонова достигает апогея в День Нерукотворного Образа:

…До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения – и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.

Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.

(44)

Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я – оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я – умный героизм отступающих) настраивали на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа – в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.

Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва – внутренне отодвинув все здешнее (и в первую очередь – своих спутников), потом – потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился:

Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины.

Тишина, свежесть, ночь, высь – трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гете и по-русски – Лермонтовым. Горы, возникшие и исчезнувшие в зачинной главе, появляются вновь – хотя речь идет о "вершинах" деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают ясную ассоциацию: "Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе". Самсонов и растворяется в лесу, как "всякая тварь", как "всякое умирающее лесное". Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном ("Только вот почисляется грехом самоубийство" – и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела – главу заключает молитва:

– Господи! Если можешь – прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу.

(48)

В трагической сцене ухода Самсонова возникает та вертикаль, которую писатель явил нам в зачине Первого Узла. О том, что вертикаль эта в мире есть (хотя люди перестали ее замечать), напоминают еще три эпизода "Августа…", тесно связанных системой мотивных перекличек с "самсоновским". Это – разговор полковника Смысловского и генерала Нечволодова (21), похороны полковника Кабанова (50) и ночное бдение Воротынцева, породившее те раздумья героя, которыми он делится со Свечиным (81).

В Восточной Пруссии, где разворачивается "самсоновская катастрофа", гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше, "первичнее", а потому ближе к вечности, даже чем грандиозные хребты, то, к чему обычно влекут горы взор человека, – небо, покрытое звездами.

До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных – не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон.

Смысловский откинулся спиной <…> и смотрел на небо. Как лежал он – как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.

И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы.

Звезды существовали до появления человека и его грехопадения. Звезды останутся и после того, как пройдет земное время. Сама Земля (и уж тем более – человечество) видится сейчас Смысловскому "блудным сыном царственного светила".

…Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..

Упомянув Сербию, Смысловский имеет в виду причину вступления России в войну летом 1914 года, что вызывает несогласие у его собеседника ("Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить". – 21). Однако имя балканской страны (а затем и весь спор Смысловского и Нечволодова, большей частью – ведущийся не вслух: "Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в этот вечер") вызывает ассоциации с другим – более ранним и безусловно известным как героям Солженицына, так и его читателям – мировоззренческим столкновением: толстовская скептическая оценка участия русских добровольцев в войне на Балканах (защите Сербии) выражена в восьмой части "Анны Карениной" (где позиция Левина максимально сближена с авторской), возражения на Достоевского представлены в июльско-августовском выпуске "Дневника писателя" за 1877 год.

Существенно и то, что "космогонические" размышления Смысловского в известной мере захватывают его оппонента (не случайно сквозь естественно-научные рассуждения полковника проступает евангельская притча о блудном сыне), и то, что ни взгляд на земные дела с космической точки зрения, ни несогласие с политической позицией Нечволодова ("Эх, мог бы, мог бы Смысловский ответить. Слишком много дурной экзальтации в этой славянской идее – и откуда придумали? зачем натащили? И всех этих балканских ходов не разочтёшь") не мешают Смысловскому оставаться патриотом ("как раз отечество он очень понимал") и безукоризненно воюющим офицером. Непримиримые доктрины двух великих писателей здесь обнаруживают не только свои изъяны, но и ту глубинную правду, одна часть которой явлена Толстым, а другая – Достоевским. Характерно, что это преодоление непреодолимого противоречия ясно скорее читателю, чем героям. Впрочем, и они легко обходятся без тех резкостей, которые непременно бы окрасили (и измельчили) спор, происходи он в другой обстановке. Но Смысловский с Нечволодовым беседуют "под звёздами" (так именуется фрагмент 21-й главы в "Содержании"), при восстановленной вертикали, – и потому здесь утишается собственно идеологическое противостояние, и намечается (для читателя) важная смысловая перспектива, которая вполне раскроется в монологе вышедшего из окружения Воротынцева.

Смысловая связь диалога Смысловского с Нечволодовым и "успения" Самсонова поддерживается мотивами абсолютной тишины и звёзд. Многочисленных – над станцией Ротфлис, "одной единственной звёздочки", на которую, "не зная востока" молится Самсонов. (В лермонтовских стихах о блаженном успокоении звёзды могут заменять горы; всем памятный пример: "Выхожу один я на дорогу…"). Перекличку между "самсоновским" и "кабановским" эпизодами обеспечивает не только мотив смерти, но и преображение Грюнфлисского леса, в большинстве посвященных ему фрагментов – отчетливо "немецкого", враждебного русским воинам, зловещего. Как помним, приючая Самсонова, лес стал ничьим, Божьим. Так происходит и в сцене похорон Кабанова.

Приняв неизбежное решение (с мертвым телом на прорыв идти немыслимо), Воротынцев объясняет дорогобужцам: "…немцы – не нехристи". Речь идет о чем-то большем, чем конфессиональная принадлежность неприятеля. Перед лицом вечности (прощание с ушедшим в небытие) война словно бы исчезает:

Назад Дальше