Лишь на вопрос, что разуметь под вечной правдой, монах не отвечает ничего. К уразумению вечной правды люди должны прийти сами, долгим путем. Нельзя не вспомнить здесь слова Чехова из письма Дягилеву (от 1902 года) о "работе во имя великого будущего", "которая будет продолжаться еще, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога" (П., 11, 106). А пока – "никто не знает настоящей правды" (С., 7, 443). (Так заканчивается повесть "Дуэль".)
Коврин уходит радостный и окрыленный, поверив, что он один из тех, кому дано приближать великое будущее. Не ему одному это дано. В другом месте черный монах говорит: "…Вас слишком много, чтобы слабая человеческая память могла удержать ваши имена" (С., 8, 248). Быть одним из них, пусть непрославленным, неизвестным, – счастье.
С тех пор встречи и беседы с монахом возобновляются раз или два в неделю. Все это время молодой философ переживает состояние эйфории, работает с необычайным подъемом, все чувства его обострены, дружеская привязанность к Тане переходит в страстную любовь. И после женитьбы эйфорическое вдохновение не покидает Коврина, он много работает, постоянно возбужден, мало спит и не испытывает потребности в сне (характерные признаки маниакального психоза). Кроме тайных бесед с призраком, его психическое расстройство ни в чем не проявляется, даже Таня с ее повышенной чувствительностью о нем не догадывается. Только через несколько месяцев она начинает замечать, что муж как-то странно улыбается, иногда сам с собой говорит. Застигнув его однажды ночью за оживленной беседой с пустым стулом, она приходит в смятение. Глядя на нее, пугается и Коврин, вдруг осознав опасность своего положения. С его покорного согласия его везут к врачу, начинают лечить – маниакальные психозы лечению поддаются.
В житейском "медицинском" плане такое развертывание событий понятно. Ну а в другом, глубинном? Почему Коврин именно в этот момент признает себя нуждающимся в лечении? Он ведь с самого начала знал, что черных монах – галлюцинация, это его не страшило, почему же теперь страшит?
Нужно вспомнить, о чем Коврин говорил с монахом в их последней беседе, прерванной вмешательством Тани. Они говорили о счастье. Коврин признался, что его начинает беспокоить постоянное чувство радости, в котором он пребывает, не зная грусти и скуки. Он вспоминает Поликрата, убоявшегося своего счастья и принесшего в жертву заветный перстень, чтобы откупиться. Монах возражает: все истинные мудрецы испытывали радость, а не печаль, радость должна быть нормальным состоянием человека; "радуйся и будь счастлив". "А вдруг прогневаются боги?" – говорит Коврин. (Здесь уже не Бог, а ревнивые языческие боги.) – "Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу" (С., 8, 248).
Вот оно, уязвимое место Коврина. К славе он равнодушен, но страшится утратить комфорт. Кафедра, профессура, теплый уютный кабинет – всего этого он может лишиться и, чего доброго, оказаться пациентом палаты № 6. Жить в бочке, как Диоген, он тоже не согласен. То есть он не способен на подвижничество (а "подвижники нужны, как солнце", писал Чехов в статье о Пржевальском) (С., 16,237). И, чтобы умилостивить богов, он выбрасывает драгоценный перстень – веру в свое высокое предназначение, отрекается от него. В ту же минуту навсегда исчезает черный монах, в ту же минуту пропадает и ощущение счастья, сменяясь горьким унынием, отныне его не покидающим.
К лету он выздоравливает; ему предстоит нормальная жизнь среднего профессора – "излагать вялым, скучным тяжелым языком обыкновенные ипритом чужие мысли" (С., 8, 256). На Песоцком и Тане Коврин вымещает свою тоску, перекладывает на них вину за свое отречение, которое совершил добровольно. "Зачем, зачем вы меня лечили? <…> Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив <…> Я спрашиваю: кому это мешало?" (С., 8, 251) Он сожалеет не о том, что отказался от высокого призвания, а только об утрате веселого и бодрого самочувствия. "Излеченный" Коврин становится одним из тех тяжелых мелочных резонеров, какие делают семейную жизнь невыносимой. Все его раздражает – и больше всего Егор Семенович, его любящий тесть. Вероятно, в Коврине говорит подсознательная зависть к этому человеку, который смог же осуществить доброе служение людям, не воображая себя гением и не расплачиваясь рассудком.
Проходит два года. Коврин давно расстался с Таней, у него другая спутница, которая ухаживает за ним, как за ребенком, – он болен туберкулезом, но психически вполне нормален, галлюцинаций не видит. Теперь он сознает себя посредственностью и охотно с этим мирится, настроение у него "мирное, покорное, безразличное" (С., 8, 256). О своей жизни с Таней он вспоминает со смешанным чувством досады и жалости.
Накануне отъезда в Крым, куда Коврин направляется для поправки здоровья, он получает письмо от Тани, долго откладывает чтение и вскрывает конверт уже в номере севастопольской гостиницы, вечером. Таня пишет, что только что умер ее отец и в саду хозяйничают чужие люди. Убитая горем, она во всем винит Коврина и проклинает его. Не дочитав, Коврин рвет письмо, бросает клочки в окно, но ветер с моря рассыпает их по подоконнику. Испытывая беспокойство, похожее на страх, он выходит на балкон. "Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе" (С., 8, 256). Из нижнего этажа гостиницы доносится музыка и пение, поют ту же серенаду Брага, какую Коврин слышал в день своей первой встречи с черным монахом. И снова, как тогда, призрак появляется на другом берегу бухты…
Финал построен, как музыкальная композиция: повторяется, почти дословно, тема первой части, но те же слова звучат по-новому, торжественно и прощально.
Монах останавливается среди комнаты. "Отчего ты не поверил мне? – спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. – Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно" (С., 8, 257).
Коврин хочет говорить, ему мешает хлынувшая из горла кровь, хочет позвать свою спутницу, которая спит за ширмой, но вместо этого зовет Таню.
Опять-таки, с точки зрения медицины нет ничего удивительного в возвращении призрака: маниакальные состояния излечиваются, но могут возобновляться, особенно при нервных потрясениях. В данном случае потрясение от письма Тани вызвало и приступ сильного кровотечения, от которого Коврин умирает. Однако это простое трезвое объяснение заслонено апофеозом, венчающим повесть:
"Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений, и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения" (С., 8, 257).
Когда монах спрашивает умирающего, с укоризной, но ласково: "Отчего ты не поверил мне?", – вспоминается что-то знакомое. Да, конечно: евангельский рассказ о чуде хождения по водам. Ученики Иисуса плыли в лодке по волнующемуся морю и увидели Иисуса, идущего по морю, как по суше; он позвал Петра идти к нему, и Петр пошел, но через несколько шагов испугался и начал тонуть, тогда Иисус протянул ему руку со словами: "Маловерный! зачем ты усомнился?"
Вот о чем "медицинский рассказ" Чехова: о малодушии и маловерии человека, отрекшегося от своего высокого призвания, а тем самым и от идеи, которая его вдохновляла и вела. Не так важно, как велики были природные мыслительные способности Коврина, – Чехов, как мы видели, этот вопрос обходит. Важно то, что его герой верил в себя не из пустого самомнения и жажды личного триумфа. Он был предан великой цели – содействовать построению
Царства Божьего на земле, готов был отдать ей все – молодость, силы, здоровье, умереть за нее. Но оказалось, что он не способен поступиться такой малостью, как житейский комфорт. Признав себя попросту сумасшедшим, он вынужден поставить под сомнение и саму эту цель, как обман больного воображения, то есть расстаться с верой в возможность совершенствования человеческого рода (а это и есть та "общая идея или бог живого человека" (С., 7, 307), которой мучительно недоставало старому профессору, герою "Скучной истории"). Коврину остается примириться с тем, что "каждый человек должен быть доволен тем, что он есть" (С., 8, 256) – и жизнью, какая есть, не допытываясь до ее цели и смысла. И мир для него погас, лишился красок и аромата. Ему больше ничего не говорили ни природа, ни музыка, а близкие люди стали чужими, он видит их в кривом зеркале своей неизбывной скуки, как персонаж известной сказки, которому попал в глаз осколок дьявольского стекла.
Чехов резко спорил с Сувориным, когда тот переслал ему письмо некой дамы-писательницы, убеждающей принимать жизнь, как она есть: "Цель жизни – это сама жизнь". Такие убаюкивающие сентенции Чехов отвергал: "Это не воззрение, а монпансье <…> по ее мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдаленных целей" (П., 5, 137–138). В образе "примирившегося" Коврина Чехов показал, как безотраден отказ от высших и отдаленных целей.
Но что, если эти цели иллюзорны? Не бесплодна ли утопия – "великая, блестящая будущность" (С., 8,242), которую предрекает людям черный монах?
Этот вопрос был предметом сокровенных размышлений Чехова, хотя он почти нигде не ставил его прямо, а только косвенно. Несравненный наблюдатель текущей жизни, он не был склонен идеализировать человеческую натуру, слишком зорко видя ее ущербность и слабость. Он жил в сравнительно спокойное время, без войн и революций, не дожив до неистовых взрывов человеческого зла, чему были свидетелями (и участниками) следующие поколения. Но приглушенное, "ползучее" зло давало о себе знать и во времена предгрозового затишья, причем во всех слоях общества, будь то интеллигенты, мужики, чиновники; значит, оно коренилось в человеческой природе вообще. Так можно ли уповать на великое светлое будущее людей, если в настоящем они беспрерывно враждуют, погружены в унизительные дрязги, подобны пассивному стаду? И все же Чехов в конечном счете приходил к утвердительному ответу: да, можно и нужно. Та же острая зоркость беспристрастного взгляда, питавшая его критицизм, позволяла видеть и задатки добра, укрепляющие веру в человека.
В нарочито парадоксальной форме писатель высказал эту веру в "Рассказе старшего садовника". Этот маленький рассказ-притча может восприниматься, как "вставная новелла" повести "Черный монах", – он и написан тогда же. Почти совпадают и обрамление новеллы – распродажа цветов в частной оранжерее, и имя садовника – Михаил Карлович (в "Черном монахе" – Иван Карлович). Легко представить, что тот самый садовник, с которым Песоцкий доверительно делится воспоминаниями о том, каким чудесным мальчиком был Коврин в детстве, теперь рассказывает пришедшим покупателям легенду, слышанную от его бабушки-шведки. На это его наталкивают разговоры покупателей: они не одобряют частых оправдательных приговоров преступникам; из-за такого потворства преступления множатся. Садовник не согласен: он с радостью встречает каждый оправдательный приговор.
В его легенде рассказывается, как когда-то водном городе жил ученый доктор, замечательный человек, праведник, который делал добро всем, и все до единого жители города его любили и чтили, он мог не бояться ни воров, ни разбойников. И вот его нашли в овраге с проломленной головой. Нашелся и убийца – он не сознался, однако улики были неопровержимы. Его должны были приговорить к смертной казни, но в последний момент судья отказался, ибо не допускал мысли, чтобы мог найтись человек, "который осмелился бы убить нашего друга доктора!". Вопреки очевидности, убийцу признали невиновным и отпустили; никто не упрекнул за это судью. "И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек – его образ и подобие" (С., 8, 346). В тексте рассказа была еще фраза, вычеркнутая редакцией "Русских ведомостей": "Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!" (С., 8, 515)
Возражений садовник не хочет слушать. В отличие от него, Чехов не столь категоричен: он показывает читателям обе стороны медали и предоставляет им самим судить, прав ли садовник или трезво смотрящие на дело слушатели. Но трудно сомневаться, на чьей стороне симпатии Чехова. Его собственная вера в человека явственно проступает в его зрелых произведениях. Он верил, по его словам, в "отдельных людей" (П., 8, 101), энтузиастов и подвижников, к какому бы сословию они ни принадлежали. Верил, что их работа оказывает облагораживающее действие на других людей и на общество в целом, чего не могло бы быть, если бы и в других людях – почти в каждом – не мерцала искра Божия, не таился бы омраченный и затоптанный "образ и подобие".
В своих сочинениях Чехов не говорит о том впрямую, но показывает, что в человеческой натуре дремлют нераскрытые возможности, что она многослойна, пластична, способна изменяться к лучшему. В повести "Дуэль" так происходит с обоими антагонистами. Фон Корену молодой дьякон говорит: "Вы победили величайшего из врагов человеческих – гордость!" (С., 7,453) А Лаевский "скрутил себя" (С., 7, 451), одолевая другого врага – свою душевную дряблость и распущенность. В рассказе "Убийство" богатый старовер, осужденный на каторгу за убийство брата, испив полную чашу страданий, "наконец, узнал настоящую веру" (С., 9,160). Уж на что, кажется, заскорузла душа гробовщика Якова ("Скрипка Ротшильда"), всю жизнь погруженного в подсчеты убытков, но и эта очерствевшая душа медленно, тяжко пробуждается.
Старший садовник говорит, что вера в человека побуждает уважать каждого. "Каждого! А это важно" (С., 8, 345). Персонажей абсолютно "положительных", безупречных, в произведениях Чехова мало; мало и абсолютно безнадежных; ничего химически чистого в живых людях нет, добро и зло сложно переплетены. Замечено, однако, что наиболее светлые герои Чехова – врачи (Дымов, Астров, Самойленко, доктор из "Рассказа старшего садовника"). Это не потому, или не только потому, что Чехов близко наблюдал самоотверженную работу своих коллег во время эпидемий и в повседневных подвижнических трудах. Очевидно, профессия лекаря имела для него расширительный, символический смысл: сохранять жизнь – каждую жизнь – богатого и бедного, хорошего и дурного. И если каждый достоин целительной заботы о его физическом теле, то разве не достоин того же духовный, нравственный мир каждого человека, устроенный намного сложнее.
Замечательная способность писателя Чехова "перевоплощаться" в своих персонажей, каковы бы они ни были, – есть путь познания человеческой натуры изнутри. Познание личности изнутри ведет к оправдательному вердикту человечеству в целом – оно не так глубоко погрязло в грехах, чтобы не быть в состоянии когда-нибудь узреть "новое небо и новую землю". У Ницше Заратустра говорит, что человек есть то, что должно превозмочь, отбросив "слишком человеческое". У Чехова не так: не превозмочь, но взрастить заложенные зерна истинно человеческого.
В ранних произведениях молодой Чехов более беспощаден к "господам обывателям", чем в поздних, когда он достиг высшей художественной проницательности. Критичность, насмешливость, взгляд с высоты на мельтешение человеческих судеб (как на картинах Брейгеля с высоким горизонтом) – это остается, но соединяется с любовью, состраданием и надеждой. Теперь, глядя на гребцов в утлой лодочке, которые упрямо и неутомимо машут веслами и не боятся высоких волн, герой повести "Дуэль" думает: "В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…" (С., 7, 455) Это мысль самого Чехова.
Между тем черный монах не говорит "быть может", не ставит вопросительного знака. Он твердо знает – доплывут.
Кто же этот таинственный фантом? Если символ – то какой силы, какой воли? И если он обманывает молодого философа ложными посулами, то с какой целью?
Напрасно было бы искать сходства с легендой о Фаусте или вообще с сюжетами продажи души дьяволу. "Дух зла", в каком бы обличье ни появлялся, заключает с соблазняемым сделку, дарует ему могущество, славу, богатство в обмен на бессмертную душу. Монах же не заключает с Ковриным никаких договоров – только поддерживает в нем веру в будущее человечества и в самого себя как избранника. И милосердно возвращает ему эту утраченную веру в последнее мгновение его земной жизни. Ведь и Иисус простил усомнившегося Петра, простил и предательство во дворе первосвященника, ибо вера, прошедшая через горнило сомнений и падений, крепче, чем у тех, кто никогда сомнений не знал.
Но есть черта, которая как будто бы позволяет видеть в черном монахе обманщика-соблазнителя. Это лукавство его взора и улыбки; оно упоминается несколько раз и, значит, не случайно. "Лукавый" (буквально: "изгибистый", "кривой") – один из атрибутов нечистой силы ("лукавый попутал"). Оттенок лукавства заставляет подозревать, что призрачный собеседник Коврина идет не прямым путем, что-то хитрит.
Если и так, то это хитрость особого рода, направленная на то, чтобы укрепить веру человека в свои силы, развеять сомнения. Монах с самого начала знает о слабостях Коврина (как и сам Коврин в глубине души знает о них). Знает, что в груди его живут две души, что он подвержен колебаниям и может прожить жизнь так же "печально и скудно", как жил последние два года. Но знает и о его высших потенциях и вот это лучшее его "я" хочет высвободить, внушая ему, что он предназначен к великим деяниям – на языке медицины это именуется манией величия. Такова "игра", которую монах ведет со своим подопечным, хитрость, на которую он пускается в борьбе за его душу, – не с тем, чтобы ввергнуть ее в преисподнюю, но чтобы возвысить до образа и подобия Божьего. Казалось бы, игра проиграна, Коврин "пошел в стадо", его низменная сторона одержала верх, однако не окончательно. И если "вечная жизнь есть", то не все потеряно.
Подвижниками не рождаются, ими становятся. Нужны вера и упорная воля, нужен настойчивый внутренний голос, зовущий к подвигу. Он олицетворен в черном монахе. Этот вселенский скиталец не ангел и не Мефистофель, хотя в нем есть нечто и от того, и от другого. Его функцию можно понять как функцию вербовщика в Божье воинство.
Таким представляется философический – если угодно, мистический подтекст повести Чехова. Но не забудем, что Чехов "художник жизни", как говорил о нем Толстой. Все, что писал, он черпал из действительности, которая его окружала, которую мог наблюдать. Вместе с тем никогда не следовал ей буквально. Сам он говорил о себе, что не умеет писать с натуры – только по воспоминаниям. Подра