И наконец, обратим внимание еще на одно место "Литературных мечтаний".
Объясняя свой суровый приговор – "у нас нет литературы", – Белинский пишет, что литература возникает не по произволу, не по чьей-либо воле. "Литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его…" Пока еще, считает критик, мы не можем похвастать большим числом таких людей; поэтому собрание наших произведений носит случайный характер; поэтому – "у нас нет литературы".
Белинский подразумевает общество в широком смысле слова – содружество писателей, художников, деятелей литературы и т. д.: "Надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа…" Но прообразом или, как сегодня говорят, моделью этого единства служил ему кружок его единомышленников, созданных для науки и искусства, уничтожающихся вне их интересов и объединенных дружными (хотя и "неусловленными", то есть никем не навязанными, заранее не определенными) занятиями.
"Литературные мечтания" были первым публичным выражением философских идей кружка. Белинский развивал эти идеи со свойственным ему темпераментом и увлечением, так что рассуждение на отвлеченные, умозрительные темы превращалось в страстное стихотворение в прозе.
"Весь беспредельный прекрасный Божий мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного Бога), проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии… Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения… Так – идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами… Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любови!"
Все важнейшие философские идеи, которыми жил кружок, отразились в приведенных словах.
Отразился прежде всего широкий, максималистский подход к жизни, когда в поле зрения включается не какая-либо одна ее сторона, но вся их совокупность, весь мир, вся вселенная. Предпочтение отдается не какой-либо одной науке, но всем вместе или, точнее, высшей науке, "науке наук", как в то время называли философию, постигающую основные закономерности бытия. В толковании этих закономерностей Белинский выступает как убежденный диалектик; мысль о беспрестанном развитии, изменении жизни одухотворяет все описание.
Далее мы видим, что автор "Литературных мечтаний" верит в познаваемость законов развития, в доступность их человеческому интеллекту ("…да постигает сию идею своим умом и знанием"). И это тоже была одна из главных мыслей кружка, убежденного в прогрессе наук, во всемогуществе человеческого познания.
Наконец, из философских положений Белинский делает и этические выводы – о том, как следует вести себя человеку. И эти выводы тоже совпадали с тем, что проповедовал Станкевич. Для Станкевича любовь – это веление жизни, вытекающее из самого строя вещественных отношений: "Друг мой! Для меня в этом слове разгадана тайна жизни. Жизнь есть любовь". Белинский тоже убежден: "…твое бесконечное, высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего "я" в чувстве любви".
Литературные, художественные вкусы Белинского во многом определялись его философскими убеждениями. Такая зависимость была характерна для всего кружка.
Автор "Литературных мечтаний" непримирим к фразе, к высокопарности, к нарочитым эффектам. Непримиримость соответствовала оппозиционности кружка, его отрицательному направлению. Но в то же время она соответствовала и философскому настрою кружка. Ведь художественное произведение должно сообщать о жизни нечто существенно важное, открывать ее тайны, возвышая человеческий дух до осознания своего высокого предназначения, до чувства любви. Вот почему и автор "Литературных мечтаний", и другие участники кружка отклоняли трескучие драмы Кукольника, с подозрением относились к выспренности и аффектации прозы Марлинского.
Один литературный пример поможет нам почувствовать философскую основу выступлений Белинского и Станкевича против выспренности и эффектов. В ноябре 1833 года на глаза Станкевичу попалась книга Гофмана "Необыкновенные страдания одного театрального директора". В остроумном живом диалоге двух директоров театров (один из них фигурировал как директор в коричневом, другой – в сером) излагалась теория современного искусства.
Сочинение немецкого писателя-романтика привело Станкевича в восторг. "Чудная книга! Она должна быть евангелием у театральных директоров; как рад я был встретить здесь все, что душа моя издавна таила". Некоторое время Станкевич смотрит на вещи, так сказать, через призму этой книги, заимствуя из нее примеры и аналогии. Касаясь манеры игры петербургского трагика Каратыгина, Станкевич пишет Неверову: "Помнишь, что говорит Гофман о средствах вынудить рукоплескания? Каратыгин беспрестанно употребляет эти средства… Каратыгин многое понимает, – но… не понимает главного: святости искусства".
Станкевич имел в виду следующее место из книги Гофмана. Директор в коричневом сопоставляет сегодняшнюю театральную публику с прежней, более глубокой и взыскательной. "Раньше публика рукоплескала артисту за хорошее исполнение всей роли, тогда как теперь она, не обращая внимания на то, подходят ли те или другие слова или жесты к общему характеру роли актера, приводит свои кулаки в движение лишь тогда, когда ей понравится какой-нибудь отдельный момент".
Требования публики породили соответствующие приемы исполнения, те самые, которые Станкевич называет "средствами вынудить рукоплескания".
"Ничего нет легче на свете, – читаем мы далее у Гофмана, – чем заслужить минутное одобрение подобным способом игры. По этому поводу можно было бы составить целый артистический катехизис. Актеру следует только громко закричать в то время, как он уже приготовляется бежать со сцены после сыгранной им роли, затем порычать, потопать ногами, ударить себя рукою по лбу, при случае разбить несколько стаканов, сломать стул; вот в этом заключаются главнейшие эффекты его игры и вообще всех наших героев-артистов. Они даже не производят впечатления пьяных драгун, шумящих в кабаке, а скорее часто походят на школьников, убежавших из школы, делающих над собой усилие, чтобы не наделать слишком много глупостей, после того как они в первый раз надели высокие сапоги и покурили табаку".
И директор в коричневом приводит в подтверждение своих слов пример, который Станкевичу должен был напомнить того же Каратыгина или, скажем, московского трагика Мочалова – актеров, так же злоупотреблявших эффектами: "Ах, когда я вспомню, как один недавно умерший актер, которого во многих отношениях нельзя было назвать иначе, как великим художником, поддавался этой бессмысленной привычке! Ради того чтобы заслужить мгновенное, шумное одобрение публики, он жертвовал и характерными чертами и верным исполнением роли".
Директор в коричневом с ядовитой иронией спрашивает: "Не находите ли вы, любезнейший, что подобный взрыв аплодисментов можно сравнить с внезапным чиханием людей, нанюхавшихся сильного табаку?"
Итак, эффект – это откровенная игра на публику, стремление во что бы то ни стало, кратчайшим путем добиться успеха. Это выпадение из роли или, как говорят, выход из образа, смазывание его психологической цельности и рельефности. Но тем самым это и погрешенья против искусства, которое вместо того, чтобы добывать высокое знание о жизни, развлекает пустыми фокусами и яркими игрушками.
Само собой разумеется, что, говоря о негодных "средствах вынудить рукоплескания", Станкевич подразумевал не только актеров, но и писателей, скажем, прозаика Марлинского или драматурга Кукольника.
Уже после опубликования "Литературных мечтаний" в зенит славы вошло еще одно имя – поэта Бенедиктова, чуть ли не затмившего самого Марлинского. Однако в кружке Станкевича новую знаменитость встретили холодно. "Бенедиктов блестит яркими, холодными фразами, звучными, но бессмысленными или натянутыми стихами. Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!" – писал Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года.
Станкевич сопоставлял новую знаменитость с Пушкиным: "Чувство выражается просто: ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он – поэт".
Вскоре вышел ноябрьский номер "Телескопа", в котором была напечатана статья Белинского "Стихотворения Владимира Бенедиктова". Белинский тоже критиковал нового поэта за вычурность, пристрастие к "громким великолепным фразам". И также противопоставлял его Пушкину как поэту истинному: "Вещи познаются всего лучше чрез сравнение".
К наступлению на Бенедиктова присоединился и К. Аксаков.
В своих пародиях, подписанных уже знакомым нам псевдонимом К. Эврипидин, он высмеивал вычурную и претенциозную стилистику Бенедиктова. "Здесь вижу я, как небо свесило со всех сторон свои края!" – эту нарочито нелепую метафору, напоминающую многие метафоры Бенедиктова, встречаем мы в стихотворении К. Эврипидина "Степь".
А своей двоюродной сестре Марии Карташевской Аксаков писал в начале 1836 года: "Бенедиктов может нравиться только той девушке, которая свое чувство оставила на паркете и которую не может тронуть простая и истинная поэзия Гомера". Константин был неравнодушен к Маше Карташевской и, как все его товарищи, считал, что любимую девушку надо просвещать, развивая ее вкус.
А вот Неверову Бенедиктов понравился. В статье, опубликованной в "Журнале Министерства народного просвещения", где Неверов был помощником редактора, он хвалил в стихах Бенедиктова "мысль крепкую и светлую, как сталь, которая выковывается иногда в самые нежные грациозные формы, но всегда сохраняет свою силу и твердость". Неудивительно, что Неверов не одобрил выступление Белинского против модного поэта. "В разборе… стихотворений г-на Бенедиктова он не оценивает его по достоинству", – считал Неверов.
Так впервые члены одного кружка публично столкнулись в литературной полемике.
Станкевич в этом споре поддержал Белинского. Хотя, будучи по природе человеком мягким и тактичным, Станкевич считал выступления Белинского порою несколько резковатыми, но он всецело присоединился к его критике поэзии Бенедиктова по существу. Кстати, и приведенный выше отзыв о стихах Бенедиктова (отзыв, хронологически предшествовавший статье Белинского) Станкевич полемически адресовал к тому же Неверову: "Бенедиктова я читал и не соглашусь с тобою". Станкевич отвечал на не дошедшее до нас письмо своего друга, в котором тот, видимо, делился впечатлениями о стихах поэта.
Поддержал Станкевич Белинского и в его мнении об А. Тимофееве, третьестепенном поэте и прозаике. "Ну, друг, не знаю, что тебе дался Тимофеев?" – писал он Неверову. И в другом письме: "Мне кажется, Белинский вовсе не был строг к нему, хотя иногда, по раздражительности характера, он бывает чересчур бранчлив. Он удивляется, с чего тебе вздумалось похвалить "Три пятницы" Коркунова, которых я не читал, но которые кажутся ему необыкновенно глупы? Не посоветовал ли кто-нибудь?.."
Намек, содержавшийся в последней фразе, оказался куда как кстати: у петербуржца Неверова были теперь новые "советчики", и голос их звучал подчас гораздо громче, чем голос далеких московских друзей. "Деятельность моя в журнале министерства и в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду", – вспоминает Неверов, – сблизила меня со многими из тогдашних молодых литераторов и поэтов". Среди них Неверов называл Бенедиктова и Тимофеева. Под их ли влиянием или под воздействием каких-либо других причин, точно сказать трудно, но факт тот, что Неверов в своих литературных симпатиях начинает явно расходиться с большинством товарищей по кружку – со Станкевичем и Белинским прежде всего. Однако дружбу его со Станкевичем это не расстроило.
* * *
Гомер, Шекспир, Гете, Шиллер, Гофман… Вот кто были властителями дум в кружке Станкевича, воспитателями истинного вкуса.
А из русских, конечно, Пушкин. Правда, вначале отношения Станкевича и его друзей с творчеством Пушкина складывались непросто, драматично.
В октябре 1834 года Станкевич мельком заметил, что "Конек-горбунок" Ершова принадлежит к тому "ложному роду" литературы – речь идет, конечно, о сказках, – который "изобрел" Пушкин, "когда начал угасать поэтический огонь в душе его".
В конце 1834 года об угасании таланта Пушкина писал и Белинский в "Литературных мечтаниях": "Где теперь эти звуки, в коих слышалось бывало то удалое разгулье, то сердечная тоска, где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой…". Правда, Белинский говорит, что о "Пушкине судить не легко", надеется, что он еще "подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних", но пока положение кажется ему безрадостным: Пушкин если и не "умер", то "обмер на время".
И это говорилось об авторе сказок, "Повестей Белкина", многих замечательных лирических стихотворений! Нет, Пушкин не "обмер", не остановился в своем развитии; но он достиг такой безыскусственной простоты и гармоничности выражения, которая большинству его современников, в том числе участникам кружка Станкевича, была еще недоступна. Она представлялась им непоэзией, отсутствием поэзии.
И в этом непонимании, эстетической глухоте виновата была отчасти и романтическая философская настроенность молодых мыслителей. Перечитайте только что приведенную "жалобу" Белинского: он мечтает о произведениях, в которых бы слышалось "то удалое разгулье, то сердечная тоска", где виделись бы "вспышки пламенного и глубокого чувства", "потрясавшего сердца" и т. д. Словом, он ждет произведений, художественный смысл которых выразился бы отчетливо и сильно, философская значительность которых была бы очевидна. Ведь не зря же писал Белинский, что "искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях". Критик распространял на искусство выводы, которые вытекали из философской картины мира как вечно развивающейся идеи. Художник обязан подсмотреть ее движение, запечатлеть в образах ее изменчивые лики.
Но как быть с произведениями, в которых философское содержание никак не подчеркивалось? Смысл которых, как подземные воды, струился бесшумно и глубоко?.. Понадобилось несколько лет, чтобы Станкевичу и Белинскому открылось высокое содержание последних произведений Пушкина.
К середине 30-х годов первым русским писателем в глазах Станкевича и его друзей стал Гоголь. "В настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным". Такой вывод сделал Белинский в 1835 году в статье "О русской повести и повестях г. Гоголя". Причем звучало это как твердое убеждение многих единомышленников.
Собирая по крупицам факты, зафиксированные современниками, мы видим, что в кружке Станкевича царил культ Гоголя, что каждое его новое произведение ожидалось с нетерпением и тут же прочитывалось – с радостью и восторгом.
К. Аксаков вспоминает, что "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" друзья прочли еще по первой публикации в альманахе "Новоселье" (1834). "Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех!"
Спустя год в гоголевском сборнике "Миргород" (1835) появилась повесть "Старосветские помещики". Произведение привело Станкевича в восторг. "Это прелесть!.. Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни!" – писал он Неверову 28 марта 1835 года. И несколько позднее, 4 ноября, Станкевич отмечал, что Гоголь лучший русский "романист": "Это истинная поэзия действительной жизни".
Примерно в начале 1836 года, еще до публикации в журнале "Современник" (1836, т. 1), прочитали в кружке повесть "Коляска". К. Аксаков вспоминает: "Станкевич достал как-то в рукописи "Коляску" Гоголя… У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: "Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…" – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ…".
В эпизоде чтения "Коляски" выразились, кстати, комические способности Станкевича. "Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками".
В том же 1836 году появился "Ревизор" – в печати и на сцене, вначале в Петербургском Александринском театре (премьера состоялась 19 апреля) и несколько позднее, 25 мая, – в Москве.
В кружке Станкевича все было настроено на ожидание "Ревизора". И вот – комедия прочитана, увидена на сцене.
Вначале "Ревизор" понравился Станкевичу меньше других гоголевских произведений. ""Ревизор" далеко отстал от "Миргорода", – писал он 21 июня 1836 года. – Это – не его род. Но и тут талант".
Через несколько месяцев Станкевич снимает свои оговорки. По поводу игры Щепкина – Городничего, очень хорошей игры, Станкевич замечает, что все же в первом акте актер "не постиг, кажется, Гоголя". Так говорят о высоком образце, постижение которого дается не сразу.
Есть еще одно малоизвестное свидетельство, передающее отношение Станкевича к "Ревизору". Сестра его Александра (в замужестве Щепкина), говоря о том, что Станкевич "очень ценил Гоголя", упоминает два произведения – "Ревизор" и "Вечера на хуторе близ Диканьки". Эти вещи "часто читал он вслух, и они веселили его, он много смеялся. Многое из Гоголя входило как бы в поговорки в нашей семье…".
Словно подтверждая эту мысль о пословичном, афористическом характере гоголевского творчества, Белинский уже с июня 1836 года, только прочитав комедию, начинает обильно цитировать ее в своих статьях. "Что делать? фразы г. Гоголя так сами и ложатся под перо". Вскоре он печатно назовет "Ревизора" "превосходным" произведением.
А вот Неверов "Ревизора" не принял. В этом заключалась своя логика: тому, кто восхищался Бенедиктовым или Тимофеевым, трудно было понять последние, наиболее зрелые произведения Гоголя. Романтические повести из цикла "Вечера на хуторе близ Диканьки", героическую эпопею "Тарас Бульба" такие читатели встречали с одобрением и интересом; но те произведения, в которых Гоголь обратился к современной жизни, с ее пошлостью, гнетом мелочей, – эти произведения казались уже недостаточно серьезными и глубокими.