* * *
Итак, немногие профессора и преподаватели смогли найти путь к сердцу студентов: Павлов, Надеждин, Каченовский… Некоторых из них студенты принимали небезоговорочно: у "деда Кампа" (Декампа) ценили отличное знание французского языка, но осуждали его напускную важность, видели, что лекции его бедны содержанием. В Шевыреве отталкивал догматизм, неприязненное отношение к новым философским идеям.
Строгость студентов вытекала из их умственных запросов. Молодые люди были обязаны себе, может быть, больше, чем самым любимым профессорам. "Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни", – вспоминал К. Аксаков. "Университетская жизнь" проходила в основном вне официальных рамок и установлений.
Хотя лучшие преподаватели, стремясь к самостоятельности, вольно или невольно становились в оппозицию к официальной идеологии, студентам этого было мало. Их оппозиционность вольно или невольно была еще более резкой и раскованной. Ведь по-настоящему свободными они чувствовали себя не на университетских лекциях и занятиях, а в своем кругу. "Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигала вперед здоровую молодость…", – пишет К. Аксаков. Самые заветные мысли, самые дорогие идеи развивались именно здесь – в ежедневном неофициальном студенческом общении. Вот почему приобрел такое значение кружок Станкевича, да и не только этот кружок. В начале тридцатых годов в Московском университете было два главных кружка: один – кружок Станкевича, другой – Герцена и Огарева. Герцен, человек радикальных убеждений, поступил в Московский университет на год раньше Станкевича, в 1829 году. Учился он на физико-математическом отделении, а его друг, близкий ему по взглядам Огарев, – на нравственно-политическом отделении. Вокруг Герцена и Огарева и образовался кружок единомышленников.
Существование обоих кружков во многом определяло умственную жизнь московского студенчества. Это были два полюса, два центра притяжения различных интересов и стремлений.
В "Былом и думах" Герцен вспоминал: "Между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами".
Действительно, различие кружков бросалось в глаза сразу.
Еще в 1827 году, за два года до поступления в университет, Герцен произнес с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах. Клятву пожертвовать жизнью ради освобождения крестьян от крепостного ига, народа от самодержавия. Кружок Герцена – Огарева жил в духе этой клятвы: здесь изучали социалистов-утопистов, с воодушевлением следили за подъемом революционного движения на Западе. Словом, это был откровенно политический, антиправительственный кружок, ощущавший себя наследником дела декабристов. И судьба кружка оказалась во многом похожей. В июле 1834 года кружок был разгромлен, Герцен, Огарев и их товарищи арестованы и наказаны: Герцена сослали в Пермь, а затем в Вятку; Огарева – в Пензенскую губернию.
Ничего подобного не знал кружок Станкевича. Как писал участник кружка К. Аксаков, "политическая сторона занимала его [Станкевича] мало; мысль же о каких-либо кольцах, тайных обществах и проч. была ему смешна, как жалкая комедия". Интересы кружка сосредоточивались на немецкой философии, главным образом новейшей, представленной Фихте, Кантом, Шеллингом, Гегелем; на художественной литературе, на искусстве. Поэтому-то в кружке Герцена – Огарева друзей Станкевича называли "сентименталистами и немцами".
И все же направление двух кружков не было абсолютно противоположным. Между ними существовало даже сходство, которое стало заметнее потом, с дистанции времени.
Прежде всего имело место (хотя, видимо, и в ограниченной мере) личное общение участников обоих кружков. Яков Почека, приятель Герцена и Огарева, входил в кружок Станкевича. Другой знакомый Герцена, Я. И. Костенецкий, дружил не только с Почекой, но и поддерживал отношения с остальными членами кружка Станкевича. "С Станкевичем я был довольно знаком, бывал у него на квартире у профессора Павлова. Иногда он читал мне свои стихотворения…" – вспоминал позднее Костенецкий.
Костенецкий – фигура в истории русской общественной мысли весьма интересная, а в истории общения двух кружков – даже ключевая. Дело в том, что Костенецкий входил в "тайное общество" Н. П. Сунгурова – одну из первых конспиративных организаций в России, возникших после восстания декабристов. В июне 1831 года члены кружка Сунгурова, в том числе и Костенецкий, были арестованы.
На Герцена и его друзей разгром сунгуровцев произвел тяжелое впечатление, став зловещим предвестием их собственной судьбы. "Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была возле", – писал Герцен в "Былом и думах". Не остались безразличными к сунгуровскому делу и участники кружка Станкевича.
Когда сунгуровцев арестовали, Неверов вместе с несколькими товарищами навестил узников в Спасских казармах. Решено было собрать в помощь арестованным деньги, причем много сил этому предприятию отдал Неверов. Все это не прошло для него бесследно.
Письма Станкевича, отправленные Неверову вскоре после его переезда в Петербург, содержат таинственные намеки на какие-то неприятности, тревоги, подстерегавшие друга в северной столице. Высказаться в письмах яснее Станкевич не мог; да, видимо, в то время он в точности и не знал, что произошло на самом деле. А произошло следующее.
Однажды к Неверову утром, когда тот еще был в постели, явился полицейский офицер с жандармом. Вошли и объявили, что по высочайшему повелению должны взять его с собою и немедленно представить в часть. Хозяйка квартиры, решив, что юношу уводят в Петропавловскую крепость, где заточены самые опасные государственные преступники, наскоро собрала узелок с чаем и сахаром: "Вот тебе, батюшка, в крепости хоть чайком отвести душу".
Но Неверова доставили не в крепость, а к генерал-губернатору – и там только узнал он, что произошло.
Один из арестованных сунгуровцев, Антонович, направляясь в ссылку, решил с дороги поблагодарить Неверова за собранные деньги. Письмо перлюстрировали и увидели, что осужденный называет Неверова своим "товарищем, другом". Заработала полицейская машина, собирая сведения о том, кто таков Неверов и не было ли у него каких других опасных намерений, помимо филантропических. Выяснилось, что не было, и Николай I самолично начертал на переданном ему деле резолюцию: "Сказать Палену, чтоб он потребовал к себе Неверова и от моего имени сказал ему, что глупо с его стороны такое нежничанье с государственными преступниками. Из дела вижу, что он добрый малый, но глуп – объявить ему о том". Все это и было "объявлено" Неверову от высочайшего имени. Но не объявили при этом, что отныне устанавливается за ним полицейский надзор.
Имя Станкевича тоже не раз попадало в орбиту внимания жандармского ведомства. Как выяснил современный литературовед С. И. Машинский, в деле арестованного Костенецкого фигурировало указание на то, что Станкевич однажды снабдил его "рекомендательным письмом" к одному воронежскому знакомому.
Конечно, все эти факты не нужно переоценивать. Станкевичу и его друзьям была свойственна гуманность как этическая позиция, как линия поведения. До политического радикализма дело не доходило. На фоне же деятельности герценовского кружка особенно отчетливо выступает политическая умеренность Станкевича.
В определенной мере она была связана с его философским оптимизмом, верой в разумность человеческой истории. Станкевич любил повторять, что в мире царствует добро. "Мудрая Благость все видит, все знает… Меня утешает, друг мой, вера в кроткую десницу, распростертую над головою создания!" Нужно только понять, в чем состоит эта "благость", куда направлена эта "десница", считал Станкевич.
Станкевич был далек от политического радикализма, но и с официальной идеологией он отнюдь не совпадал.
В кружке Станкевича, хотя он и не был революционным, с неприязнью относились к официальной пропаганде, к тем идеям, которые насаждались сверху, министром народного просвещения С. С. Уваровым и другими чиновниками, и которые поддерживались высокопарной и ремесленной литературой, получившей название лжепатриотической литературы. Словом, кружок Станкевича тоже возвышал голос протеста; только этот протест имел более скрытые формы выражения и концентрировался в тех областях, которые более всего занимали участников кружка, а именно в области литературы, искусства, эстетики.
К. Аксаков писал: "Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другие высказалось в кружке Станкевича, быть может, впервые, как мнение целого общества людей".
Так через, казалось бы, невинные вещи – нападение на "фразу", "претензии", через желание "простоты" и "искренности" в искусстве члены кружка приходили к отрицательному (хотя и не всегда осознанному) отношению к общему строю жизни. Аксаков прекрасно видит эту логику, эту связь частного и общего, говоря, что в кружке Станкевича "выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир – воззрение большею частию отрицательное". Именно – "общее воззрение" как воззрение "отрицательное"!
Теперь мы можем объяснить симпатии членов кружка к профессору Каченовскому, к этой сложной, во многом одиозной фигуре, чьи устремления и симпатии, казалось бы, радикально расходились с интересами молодого поколения
Михаил Трофимович Каченовский был не так уж стар – в год поступления Станкевича в университет ему исполнилось пятьдесят пять. Но называли его обычно стариком, старцем, да еще с прибавлением эпитетов "древний", "ветхий" и т. д. Это объяснялось не только его внешним видом, привычками, образом жизни – Каченовский жил отшельником, анахоретом, в маленьком деревянном домике в Воротниках, – но прежде всего литературной и общественной позицией. Брюзгливый и язвительный, Каченовский в штыки встречал новые имена в литературе, новые художественные явления, новые идеи.
Многие годы издавал Каченовский журнал "Вестник Европы". Кого только не бранили на страницах этого журнала! Пушкина, Карамзина, Баратынского, издателя "Московского телеграфа" Н. Полевого – словом, все, что было в литературе талантливое и свежее.
Именно в журнале Каченовского появился знаменитый разбор "Руслана и Людмилы". Автор разбора, называвший себя "Жителем Бутырской слободы", возмущался демократизмом и речевой смелостью пушкинской поэмы: "Если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?" Позднее выяснилось, что под маскою "Жителя Бутырской слободы" скрывался малоизвестный литератор А. Г. Глаголев. Но проводил он свою атаку на Пушкина с одобрения Каченовского.
Надо сказать, что и "жертвы" нападений Каченовского, писатели и журналисты, не оставались в долгу. Немало язвительных насмешек, желчных острот обрушилось на его голову. Одни эпиграммы Пушкина – а их около десятка – чего стоят! "Бессмертною рукой раздавленный Зоил…", "Хаврониос! Ругатель закоснелый…", "Охотник до журнальной драки", "Словесность русская больна", "Там, где древний Кочерговский" (так Пушкин переделал фамилию Каченовский), "Клеветник без дарованья" и т. д. Последняя эпиграмма гласила:
Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьем.
А дневного пропитанья
Ежемесячным враньем.
Говоря о "ежемесячном вранье", Пушкин подразумевал, конечно, редактируемый Каченовским журнал "Вестник Европы".
Но литературная борьба порою сложна и прихотлива, позиция критика не всегда однозначна! Тот же Каченовский благодаря своей недоверчивости, язвительности, скептицизму сыграл в русской исторической науке заметную и полезную роль. Он даже основал свою школу в историографии, которую называют скептической школой.
Каченовский выступал за строгую проверку исторических источников, доказывал недостоверность многих сведений, на которые некритически опиралась современная ему наука, прежде всего Карамзин. Он разоблачал мифы, относящиеся к древнему Киевскому периоду русской истории. И хотя, как это выяснилось потом, Каченовский подчас слишком далеко заходил в своем отрицании, но его научная строгость, аналитический метод имели благотворное влияние. А поскольку Каченовский выступал против официально принятых исторических теорий, требовал строгого пересмотра сложившихся мнений, то его деятельность поневоле приобретала оттенок оппозиционности. Тем самым она питала и поддерживала "отрицательное воззрение" молодежи, о котором говорит Аксаков.
Вот разгадка непонятного на первый взгляд союза – "желтяка", "зоила" Каченовского и передовых московских студентов.
К. Аксаков писал: "Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысль. Станкевич хотя не занимался много русскою историею, но так же думал. Я тоже был увлечен".
В письме к Неверову от 1 декабря 1833 года Станкевич сообщает: "Каченовский еще не давал нам тем, но я непременно намерен писать что-нибудь о Новгороде или о его торговле… Я воображаю, как много можно открыть любопытного в истории сношений Новгорода, приняв за основание достоверные факты и держась оных добросовестно. Для этого предмета есть и источники. Признаюсь, меня не достанет на брожение в бессущной пустоши первого периода русской истории".
Все в этих словах выдает благотворное влияние Каченовского: и предпочтение более позднего периода русской истории раннему, от которого не сохранилось достаточных материалов, и отвращение к мечтательности, и стремление строго и добросовестно держаться почвы фактов.
Неизвестно, сумел ли Станкевич осуществить свой план и написать трактат о Новгороде. Но в следующем, 1834 году в "Ученых записках Московского университета" появилась его первая научная статья "О причинах постепенного возвышения Москвы до смерти Иоанна III". Статья была написана в духе скептической школы Каченовского.
И упоминаемые К. Аксаковым другие участники кружка С. Строев и О. Бодянский вскоре опубликовали свои труды, развивающие идеи школы. Сергей Строев, переехавший вскоре, вслед за Неверовым, в Петербург, опубликовал здесь под иронически-смиренным псевдонимом С. Скромненко брошюру "О недостоверности древней русской истории…" (1834); в ней С. Скромненко давал бой противникам скептической школы. Осип Бодянский, в будущем известный филолог-славист, опубликовал в журнале "Сын отечества и Северный архив" за 1835 год статью "О мнениях касательно происхождения Руси". По-своему откликнулся на скептические идеи, поддержав Каченовского, и Аксаков… Но о Константине Аксакове стоит рассказать подробнее.
* * *
Выработка "отрицательных" воззрений протекала в кружке нелегко и драматично. Друзья расставались со своими собственными иллюзиями. Спорили друг с другом – подчас язвительно, беспощадно. Сталкивались не только идеи, но и самолюбия; споров без обид и трений не бывает.
Особенно трудно и негладко шло развитие Аксакова.
Константин Аксаков родился 29 мая 1817 года в селе Ново-Аксаково Оренбургской губернии. Происходил из большого и знаменитого в летописях русской литературы семейства, речь о котором – во второй части этой книги; здесь – только самые необходимые сведения.
Глава семьи Сергей Тимофеевич – замечательный писатель, автор "Семейной хроники", "Детских годов Багрова-внука", "Записок ружейного охотника Оренбургской губернии", "Записок об уженье" и т. д. Правда, все эти произведения Сергей Тимофеевич напишет позднее, в сороковые и пятидесятые годы, но и в двадцатые-тридцатые годы он был уже известным в литературе человеком. Театральные статьи и рецензии Сергея Тимофеевича обратили на себя широкое внимание.
Был у Константина еще младший брат Иван, который стал впоследствии известным поэтом и публицистом.
Детство свое Константин провел в отцовском имении Ново-Аксаково, опекаемый любящими и заботливыми родителями, согреваемый царившим в семье духом взаимного уважения и дружбы. В 1826 году семья переехала в Москву, где Константин продолжал свое домашнее образование. Летом 1832 года юноша поступил в пансион известного историка и писателя М. П. Погодина, а в августе того же года был принят на словесное отделение Московского университета.
Едва Константин переступил порог университета, как ощутил неведомое волнение. Он привык к семье, к узкому кругу родных и знакомых, а тут – множество неизвестных молодых людей, собравшихся со всех краев великой страны ради общей высокой цели. "Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое", – вспоминал позднее Аксаков.
Чувство дружбы, потребность единения были настолько сильны, что Константин решил составить небольшое "юношеское товарищество". Курс, на котором учился Аксаков, не блистал яркими личностями; выбор Константина пал на четырех человек, "более других имевших умственные интересы"; это были А. П. Белецкий, Г. Теплов, М. Сомин и Дмитрий Топорнин.
В напутствие дружескому союзу Константин сочинил стихи; в них было все то, чем поэтическая фантазия украшала дружбу: и приглашение сесть в один "челнок", и грозящие гибелью "валы", и "седые водные громады", и заключительный призыв:
Друзья, прочь страх! Давайте руки!
И сядем на челне одном.
И веселее без разлуки
Мы море жизни проплывем.
Выполнить это пожелание – вместе проплыть "море жизни" – Аксакову не довелось. Друзья его оказались довольно заурядными людьми (может быть, за исключением Белецкого), след их вскоре потерялся. Но зато один из них, Дмитрий Топорнин, познакомил Аксакова со Станкевичем. "Юношеское товарищество" сыграло в жизни Константина промежуточную роль, примерно такую же, как друзья по "номеру" – в жизни Белинского.
Когда Аксаков вошел в кружок, Станкевич был уже на втором курсе. Облик, занятия, основное направление кружка уже наметились. Друзья отнеслись к новому товарищу с интересом, но критично. Ведь Константин принес с собою в кружок свои воззрения, свой склад мыслей и чувств, сложившихся еще в лоне патриархальной помещичьей усадьбы.
Все это находило отражение в поэтическом творчестве Константина Аксакова. Его тревожили воспоминания детства: могучий разлив рек, необозримость полей, шум леса: "О, сколько он теперь наводит Мне грустных и приятных дум…". В стихах Аксакова мелькают очертания "наших древних соборов". Возникает образ великой русской реки: "Я из-за Волги, из-за бурной. Лелеясь на ее струях, Видал я часто свод лазурный, Потопленный в ее водах…".
Вспоминаются Аксакову и труд крестьянина, и "песни сельской девы" над его колыбелью – "И эти звуки заронились глубоко в памяти моей".