Гнезда русской культуры (кружок и семья) - Юрий Манн 9 стр.


Стыдно было показаться пошлым, заурядным. То есть человеком, для которого прозаические заботы – карьера, личный успех, светские удовольствия – важнее углубленного самовоспитания. Друзья бдительно и придирчиво следили друг за другом; подчас казалось, что кто-то не выдерживает высоких требований, и тогда звучали упреки в заурядности, обыкновенности. Более страшное обвинение трудно было себе представить. Сколько болезненных обид возникало на этой почве! Но в конце концов примирялись, берегли "дружеский союз", чувствовали его высокое предназначение, даже предопределенность. Любили повторять: "Что связано на небеси, то не может быть развязано на земли".

Избранность друзья понимали и в другом отношении. В отношении к каждому отдельно, к индивидуальной жизни. Ведь жизнь человека слагается из разных переживаний и поступков – значительных и повседневных, высоких и будничных. Очевидно, что важнее всего высокие духовные моменты, так как они составляют истинную жизнь человека. Это его природа, сущность или, как позднее будут говорить в кружке, его "субстанция".

Николай Мельгунов, друживший со многими членами кружка, изобразил в одной повести "забавные приключения" молодого человека – то, что принято называть житейской прозой, повседневностью. В основе повести лежали, видимо, какие-то реальные факты биографии Неверова. Прочитав повесть, Станкевич нашел ее односторонней: по его мнению, писатель, увлекшись частным, повседневным, забыл о главном – о духовной жизни своего героя. "Я хотел бы, чтоб он немного оттенил тебя, – писал Станкевич Неверову, – тогда все эти забавные приключения, вместе с внутреннею жизнью твоею, составили бы повесть, полную жизни и мысли, прекрасную картину, шекспировскую драму. Жизнь твоя – мощное и прекрасное поэтическое произведение".

Когда погружаешься в атмосферу ушедшей эпохи, то в любом ее документе открывается больше того, что видит неискушенный поверхностный взгляд. Вдумаемся в приведенные строки Станкевича.

Знаменательно упоминание шекспировской драмы. Почему жизнь друга Станкевич сравнивает именно с нею? В Шекспире видели образец всестороннего изображения, ничего не забывающего, всему воздающего должное. "Но, как создания свидетель, Он развернул всей жизни ткань. Ему порок и добродетель Равно несут покорно дань, Как гордому владыке мира: Мой друг, узнал ли ты Шекспира?" (Дм. Веневитинов). "Шекспир, божественный, великий, недостижимый Шекспир, постиг и ад, и землю, и небо: царь природы, он взял равную дань и с добра и со зла и подсмотрел в своем вдохновенном ясновидении биение пульса вселенной! Каждая его драма есть мир в миниатюре…" (В. Белинский).

Так и жизнь человека состоит из противоположностей, являя собою "мир в миниатюре". При этом аналогию с Шекспиром Станкевич предельно заостряет: в споре с Мельгуновым он защищает права духовной, "внутренней жизни", которая, по его понятиям, составляла главное в человеке.

Затем обратим внимание на то, что жизнь своего друга Станкевич уподобляет художественному произведению. Знаменательная и далекоидущая аналогия! Ведь и весь мир, всю вселенную, природу современники охотно уподобляли художественному произведению. Это означало, что в природе господствует такая же, как в художественном произведении, общая жизнь; что все части, все элементы ее органически соединены; что, наконец, в этом единстве и цельности есть главное и второстепенное, есть свои закономерности, своя, как мы сегодня говорим, структура.

Будучи "мощным и прекрасным поэтическим произведением", жизнь человека подобна природе: столь же органична, едина во всех своих проявлениях. Но в то же время она устремлена к высокой цели, как бывает настроено на нее произведение искусства. Поэтому в развиваемой Станкевичем аналогии есть и этический, нравственный оттенок: человек образует свою жизнь подобно художнику, творящему великое произведение.

В свете этой аналогии друзья по кружку выступали как бы коллективным автором и в то же время группой персонажей, создававшими своей жизнью или, точнее, своими жизнями единый художественный текст.

Во времена Станкевича популярны были развернутые сравнения двух столиц, старой и новой, Москвы и Петербурга.

Кстати, один из первых примеров такого сравнения дал именно Станкевич. "Москва – идея, Петербург – форма; здесь жизнь, там движение – явление жизни; здесь – любовь и дружба; там – истинное почтение, с которым не имею чести быть и т. д.", – писал Станкевич к Неверову 3 мая 1833 года. Неверов, как мы помним, еще в 1832 году оставил Москву, переселившись навсегда в северную столицу.

Летом 1834 года Станкевич впервые побывал в Петербурге, где встречался с Неверовым. Впечатления Станкевича вылились вновь в развернутое сопоставление двух столиц.

В письме к Красову в Москву он говорил: "Петербург не то, что Москва – и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство – но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! "Едва другая сыщется столица, как Москва!" Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: "Дистанция огромного размера!"" Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую – и я с ним совершенно согласен".

Проводимая Станкевичем аналогия непростая. Нельзя сказать, чтобы он всецело отдавал предпочтение одной из столиц. Нет, у каждой есть свои достоинства. Петербург может похвастаться стройностью, порядком, деловитостью. Москва – живописностью, пестротой, раздольем.

Но, пожалуй, в главном симпатии Станкевича отданы все же Москве. В Москве есть "идея", "жизнь". Станкевич подразумевает умственную жизнь, самые передовые веяния времени, которые Москва выражает больше, чем Петербург. Так думал не только Станкевич. Спустя несколько лет, сопоставляя обе столицы, Гоголь отметит: "В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наравне с веком, но выходят аккуратно, в положенное время" ("Петербургские записки 1836 года").

Но не только в передовых идеях – в самом характере человеческих отношений Москва, по мнению Станкевича, берет верх над Петербургом. "Здесь – любовь и дружба, там – истинное почтение…" То есть в Москве – искренняя привязанность, культ дружбы, как он понимался в кружке Станкевича; в Петербурге – формальная вежливость, этикет общения ("истинное почтение" – это ведь фраза из письма: "с истинным почтением остаюсь…" и т. д. – фраза, отвечающая этикету, но вовсе не свидетельствующая о действительных чувствах пишущего).

Поэтому Станкевич советует петербуржцу Неверову: "Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей; смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга… и думай о Сокольниках".

Конечно, не во всем антитеза двух столиц проводилась точно (впоследствии, в сороковые годы, Белинский значительно углубит ее, сумев увидеть и в петербургской жизни позитивные моменты, выражение передовых идей времени). Однако отличие двух типов культур, двух стилей жизни все же было налицо, особенно к началу 30-х годов позапрошлого века. Различие несколько сгладилось позже, именно в сороковые годы, когда многие "москвичи", в том числе Белинский, переехали в Петербург, как бы объединив в одно целое московские и петербургские традиции.

Все это мы сказали для того, чтобы увидеть "московский отпечаток" кружка Станкевича. Да, пожалуй, в Петербурге 30-х годов такой кружок был бы невозможен. Много условий сошлось вместе, подготовив почву для образования кружка.

В Москве в то время наиболее глубоко разрабатывали философские вопросы, проявляя интерес к диалектическим идеям немецкой классической философии. Диалектическая школа Павлова, Надеждина и других мыслителей была московской школой, что дало Гоголю повод для остроты: "Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч. и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности…". В Москве, далее, господствовал интерес к широким занятиям, к объединению различных наук, в то время как в Петербурге заметнее была специализация, преимущественное развитие отдельных дисциплин.

А культ дружбы, о котором мы только что говорили, страстность и откровенность споров ночи напролет, до первых петухов ("Москва – большая деревня…"), часовые прогулки в Сокольниках, около Кремля или в Замоскворечье, сопровождаемые теми же спорами?.. А свойственный Москве дух неофициальности, а подчас и оппозиционности?.. Ведь Петербург был официальной столицей империи, Москва – столицей бывшей, "отставной", забытой.

С исторической точки зрения все это было неизбежно: "Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом", – писал Пушкин. Но неизбежны были и чувства обиды у москвичей. И хотя мотивы обиды существовали различные (были и такие москвичи, которые мечтали о восстановлении старых допетровских порядков), но все это питало характерное для Москвы чувство недовольства. Словом, нам теперь понятнее, на какой почве вырастало господствовавшее в кружке Станкевича воззрение – "воззрение большею частию отрицательное".

Все сказанное позволит объяснить один из эпизодов в жизни Станкевича.

Летом 1834 года, приехав в Петербург, Станкевич встретился не только с Неверовым, но и с другим товарищем по кружку – Павлом Петровым.

Студент Московского университета, друг Белинского (о чем мы уже говорили выше), поэт, посвятивший В. Г. Б. (то есть Белинскому) свой перевод из "Потерянного рая" Мильтона, знаток многих языков, Павел Петров вслед за Неверовым перебрался в Петербург.

Впоследствии Петров станет известным ученым-востоковедом, специалистом по санскриту. Но в 1834 году он еще готовится к ученой карьере, принимается за изучение восточных языков, держит экзамены в Петербургский университет. В это время его и встречает Станкевич.

Но странное дело: прежние друзья не испытали радости встречи. Станкевич сообщал Красову в Москву 8 июля 1834 года как бы между прочим: "…видел я Петрова. Он пополнел и стал похож на санскритскую букву с приписью, то есть на две сокращенные и сплоченные буквы…". Со своей стороны Петров уведомлял обо всем происходящем Белинского.

12 июля, вскоре после первой встречи, он писал еще с отрадным чувством: "Станкевич здесь – можешь посудить, как я был рад его увидеть – рыскает по Питеру, обсматривает наши редкости и над всем острит". Но спустя месяц, 12 августа, уже после отъезда Станкевича, Петров пишет в другом тоне: "С Станкевичем мне ни разу не пришлось порядочно поговорить – я удивляюсь – но мне кажется, что мы не сошлись с этим человеком, а впрочем, я его уважаю". Друзья не поссорились, но и не почувствовали особой близости. Редкий случай, когда между Станкевичем и его товарищем словно пробежал холодок.

А между тем эпизод этот знаменательный. Друзья "не сошлись" – не характерами, а всем складом интересов, направлением ума. Все это становится понятным после того, что мы говорили о "московском отпечатке" кружка.

С переездом в Петербург Петров пережил глубокую и мучительную драму. Подобная драма была знакома многим и многим людям, например Гоголю, позднее – Белинскому, а также многим литературным героям, например Александру Адуеву из "Обыкновенной истории" Гончарова. Тот, кто попадал в меркантильный, деловой Петербург, попадал со своими мечтами и надеждами, воспитанный в патриархальной, семейственной атмосфере Москвы или провинции, – не мог не ощутить в груди холодного, леденящего чувства. И все это пришлось пережить Петрову.

В июне 1834 года Петров пишет Белинскому: "Пусть приходит в Петербург молодой человек с самою чистою верою в прекрасное, в усовершенствование человека – он скоро или потеряет их, или возненавидит мир всем сердцем. Первого со мною не могло случиться, потому что я довольно тверд в моих правилах, – последнее день ото дня более и более укореняется в душе моей; боюсь даже, что при первом нашем свидании… ты меня увидишь еще недоверчивее к людям, нежели прежде".

Однако в действительности не произошло ни первое, ни второе: Петров не утратил веру "в усовершенствование человека" и не впал в мизантропию. Просто его интересы направились в другое, вполне конкретное русло. И это помогло ему смириться и привыкнуть к обычаям и укладу жизни северной столицы.

Прежде всего внимание юноши привлекли к себе петербургские профессора Френ, Шармуа, Шмит, Сенковский, у которых он консультировался или которым сдавал экзамены по восточным языкам. "Признаюсь, здешними учеными я не могу довольно похвастаться. Нет ни чванства, ни надутости московских". Говоря о "чванстве" москвичей, Петров, разумеется, имел в виду таких профессоров, как Давыдов, – к Надеждину такой упрек не мог относиться. Но дело не только в этом: петербургские профессора были сдержаннее, ровнее в обращении; на первом месте у них было "дело", что невольно произвело большое впечатление на юношу. Интересна, впрочем, оговорка, которую тут же делает Петров: "Не думай, чтобы это могло помирить меня с Петербургом…".

Шли дни, месяцы. Письма Петрова к Белинскому полны известий об учебных делах, о достигнутых успехах. "По-персидски я уже порядочно объясняюсь и начинаю понимать без помощи словаря. К турецкому только что приступил. Санскритский шел до сих пор хорошо…"

Через несколько месяцев: "По-персидски говорю – пишу, однако ж часто ошибаюсь – понимаю, нельзя сказать, что все – но по крайней мере буду всё понимать к вакации. Из арабского (которому никогда не имел надежды выучиться) понимаю "Тысячу одну ночь", а главное дело, что проник довольно хорошо дух языка, следовательно стою на хорошем пути… Но самое приятное для меня занятие есть санскритский – успехи мои так заметны для меня самого, что я с каждым днем более и более прилагаю к нему старания…"

Петров шутит: "Я обвосточился совершенно". Он мог бы выразиться и по-другому: "Опетербуржился совершенно". Как ни парадоксально, оба процесса совпали.

Петров не теряет ни минуты даром, занимается "в буквальном смысле с утра до вечера". Трудится "подобно слону многовозящему". С одной лекции он бежит на другую, из университетской аудитории – в библиотеку Академии. Тоска утихает, забывается; в спешке и деловой суете не до сантиментов.

Тон его писем к Белинскому меняется: "Да, брат, человек может быть счастлив, отринув пустые мирские блага – довольствуясь малым в физических потребностях и ненасытною душою стремясь обнять мир духовный. Глубок этот океан, но потонуть в нем – божественно-достойно человека. Даже сухое изучение языков доставляет божественное удовольствие, когда будешь смотреть на него не так как на механический предмет, но как на живое познание человеческого слова во всех его видах".

Петров сохраняет широкий, философский подход к лингвистике. В языке – в соответствии с господствовавшими в то время понятиями – он видит выражение духа народа. Но характерно, что Петров при этом стремится к специализации, ограничивает свои занятия языкознанием. Впрочем, мечтает он еще об изучении естественных наук. Но это – потом, попозже, когда станешь "поживать профессором в родимой матушке Москве": "Это именно науки тридцатилетнего мужа".

Профессором Московского университета Петров действительно стал. И не ошибся сроком – стал в тридцать восемь лет. Но перед этим еще была двухлетняя научная командировка в Париж, Берлин и Лондон, преподавание санскрита в Казанском университете.

Как-то накануне заграничной поездки Петров заметил в письме к Белинскому: "Я смотрю на науку как на ремесло, которому судьба научила меня для того, чтобы снискивать нужное пропитание". Петров, конечно, наговаривал на себя: наука была его призванием, доставляла ему подлинное духовное наслаждение. Но все же в его словах была и доля истины: Петров подчеркивал значение деловитости, практицизма и необходимого ограничения занятий.

Стихов Петров уже почти не писал и не печатал: "Эта дурь прошла". К широким философским и эстетическим проблемам, которые занимали кружок Станкевича, тоже интереса не проявлял.

Поэтому-то Станкевич и Петров, встретившись после долгой разлуки, "не сошлись". Слишком уж разнились их склонности и направление развития.

Разумеется, и Станкевич не остановится на месте. Уже в сентябре 1834 года, по возвращении из северной столицы, он писал Неверову: "Я много обязан тебе и Петербургу: я начал дорожить временем". Но дело не только в экономии времени. Пройдет год-два, и Станкевич вместе со своими московскими друзьями почувствует, что необходима большая строгость в самом мышлении, что широкое и расплывчатое романтическое, истинно "московское" умонастроение нуждается в коррективах, в углублении. Однако решения задачи они будут искать в несколько ином, опять-таки философском направлении. Но об этом – разговор впереди.

* * *

В духовном, интеллектуальном развитии общества нередко возникают так называемые знаковые слова, нацеленные на передачу сути этого процесса. Чаще всего это заимствования из других языков, но измененные, подвергнувшиеся соответствующей огласовке, приспособленные к новым обстоятельствам. Вот только один пример: "прекраснодушие".

Слово это ввел в русскую речь член кружка Станкевича Михаил Бакунин (в предисловии к опубликованному им переводу "Гимназических речей" Гегеля. – Московский наблюдатель, 1838, ч. 4), и оно, это слово, сразу же пришлось кстати. А почему бы и нет? Оба элемента речения свои, российские ("прекрасный" плюс "душа"), да и словообразование их, путем калькирования, было знакомо (ближайший по времени пример: любомудрие как философия). Однако важен был в данном случае еще контекст эпизода, путь, по которому это слово (или его производные) вошло в русскую культуру.

Этот контекст или, иначе, атмосферу выразительно и полно описал еще академик В. В. Виноградов: "Слово прекраснодушие переносит нас в общественную атмосферу русского идеалистического "любомудрия" 30–40-х годов. Оно явилось калькированной передачей немецкого Schönseeligkeit (термин Гегеля, ср. в фразеологии немецкого сентиментализма XVIII века и у Гёте die Schöne Seele)" . Для подробного же раскрытия смысла прекраснодушия использовались различные, но в общем однонаправленные и негативные по содержанию детали: это бесплодная мечтательность, оторванность от действительности, фантазирование, идеализация и идеальниченье и как итог – неизбежность поражения: "Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие" (В. Г. Белинский – В. П. Боткину, 3–10 февраля 1840 года). С выходом же в 1842 году "Мертвых душ", по словам В. В. Виноградова, появился синоним прекраснодушия – маниловщина.

Назад Дальше