Я так любила осень, – позднюю осень, когда уже уберут хлеба, окончат все работы, когда уже в избах начнутся посиделки, когда уже все ждут зимы. Тогда все становится мрачнее, небо хмурится облаками, желтые листья стелятся тропами по краям обнаженного леса, а лес синеет, чернеет – особенно вечером, когда спустятся сырой туман, и деревья мелькают из тумана как великаны, как безобразные, страшные провидения. Запоздаешь, бывало, на прогулке, отстанешь от других, идешь одна, спешишь, – жутко! Сама дрожишь как лист; вот, думаешь, того и гляди, выглянет кто-нибудь страшный из-за того дупла; между тем ветер пронесется по лесу, загудит, зашумит, завоет так жалобно, сорвет тучу листьев с чахлых веток, закрутит ими по воздуху, и за ними длинною, широкою, шумною стаей с диким пронзительным криком пронесутся птицы, так что небо чернеет и все застилается ими. Страшно станет, а тут, точно как будто заслышишь кого-то, чей-то голос, как будто кто-то шепчет: "Беги, беги, дитя, не опаздывай; страшно здесь будет тотчас, беги дитя!" – ужас пройдет по сердцу, и бежишь; – бежишь так, что дух занимается. Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам всем детям работу, горох или мак шелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня, Ульяна, рассказывает про старое время или старинные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим, разом… чу! шум! как будто кто-то стучит! – Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны. Проснешься, бывало, шевельнуться не смеешь и до рассвета дрогнешь под одеялом. Утром встанешь свежа как цветочек. Посмотришь в окно: морозом прохватило все поле; тонкий, осенний иней повис на обнаженных сучьях; тонким как лист льдом подернулось озеро; встает белый пар по озеру; кричат веселые птицы. Солнце светит кругом яркими лучами, и лучи разбивают в стекло тонкий лед. Светло, ярко, весело. В печке опять трещит огонек; подсядем все к самовару, а в окна посматривает продрогшая ночью черная наша собака Полкан и приветливо махает хвостом. Мужик проедет мимо окон на бодрой лошадке в лес за дровами. Все так довольны, так веселы! На гумнах запасено много-много хлеба; на солнце золотятся крытые соломой скирды большие-большие; отрадно смотреть! И все спокойны, все радостны; всех господь благословил урожаем; все знают, что будут с хлебом на зиму; мужичок знает, что семья и дети его будут сыты; – оттого по вечерам и не умолкают звонкие песни девушек и хороводные игры, оттого все с благодарными слезами молются в доме божьем в праздник господен! Ах какое золотое-золотое было детство мое!.."
(стр. 121, 122, 123 и 124).
Замечательно мнение Девушкина, когда он прочел "Шинель" Гоголя: он обиделся; это кажется нам натянутым. Девушкин обижается за то, что бедный чиновник выставлен в смешном, обидном для него виде, и невольно узнает в нем хотя отчасти себя. Он обижается будто бы за то, что не показана в нем хорошая сторона его. Странно! Нам кажется совершенно напротив. Именно в этом жалком бедном чиновнике, несмотря на низкую степень, на которой стоит он, Гоголь видит человека, и пробуждает это же чувство в читателе; не только не унижен, но возвышен этот бедный ничтожный чиновник во имя человеческого братского чувства. Но выпишем лучше эти живые, многознаменательные строки Гоголя, которых не забудут люди и сохранят, как великое свое достояние, возвышающее человека, – строки, в глубокий живительный смысл которых долго и долго надо вникать. Вот они:
"Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он (Акакий Акакиевич) произносил: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете"".
И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом среди самых веселых минут представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете" – и в этих проникающих словах звенели другие слова:
""Я брат твой". И закрыл себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…"
(стр. 253 и 254).
Замечательно, что строки эти именно следуют за тем местом, где сыплют на голову Акакию Акакиевичу бумажки, о чем упоминает Макар Девушкин, говоря, что тут бы следовало сказать, что он (чиновник) такого обхождения не заслуживал. И Макар Девушкин, который выставлен, кажется, не таким, чтобы не понять этого места, который все твердит, что он человек, не понял однако же этих строк. Странно. В этом, кажется, виноват уже сам г. сочинитель. Не хотел ли, впрочем, сказать г. Достоевский, что тяжело впечатление повестей Гоголя для бедного человека. Еще страннее! Это значит не понимать повести Гоголя, и только. Макар Девушкин обиделся не только за бедного чиновника, он обиделся и за его превосходительство. Надо прибавить, что его превосходительство выставлен у г. Достоевского человеком благороднейшим – превосходным.
Вот наше мнение о повести г. Достоевского! Несмотря на то, мы еще не знаем, что будет вперед, и не можем судя по первой повести (хотя говорится, что видна птица по полету) сказать решительно: нет, г. Достоевский не художник и не будет им. Надо подождать, что будет далее.
Между тем вышел 2-й т. "Отеч<ественных> зап<исок>" за 1846 г., и в нем помещена другая повесть г. Достоевского. Мы прочли ее; сделаем маленькое отступление, оставим на время разбор "Сборника" и скажем об ней.
Эта повесть называется "Двойник"; на сцене тоже чиновник, титулярный советник, Голядкин. В этой повести видим мы уже не влияние Гоголя, а подражание ему; но так как подражать творчеству нельзя: надо самому иметь творчество, а тогда это уже подражанием не будет, то г. Достоевский подражает приемам, внешним движениям Гоголя, одной наружности, не понимая, как видно, что у Гоголя все это прекрасно, потому что самобытно живо, вытекает из внутренней причины, а когда кто-нибудь, погнавшись за сходством, схватит только одну голую внешность, одни приемы, не ухватив духа, жизни, облекшейся в них, то это выйдет до неясности безжизненно, сухо и скучно. Таков г. Достоевский в этой своей повести длинной и до невероятности утомительной. В ней г. Достоевский постоянно передразнивает Гоголя, подражает часто до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование. Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; – и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя. Разумеется, это только одни фразы, лишенные своей жизни; это одно голое подражание внешности великих произведений Гоголя. В этом только и состоит вся повесть: ни смысла, ни содержания, ни мысли – ничего. Г. Достоевский из лоскутков блестящей Одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой. Не угодно ли видеть образчик:
Все, по-видимому, и даже природа сама вооружилась против господина Голядкина; но он еще был на ногах и не побежден. Он готов был бороться. Он с таким чувством и с такою энергией потер себе руки, когда очнулся после первого изумления, что уже по одному виду господина Голядкина заключить можно было, что он не уступит, что он никак не уступят, что "если, дескать, сударь мой, не хотите на деликатную ногу, то мы и за крутые меры возьмемся. Что, дескать, вот как-с, что, дескать, вот оно как-с, милостивый мой государь!" Господин Голядкин чувствовал даже, что обязанность его была восстать всеми силами против угрожавшего бедствия, сломить рог гордыни и посрамить непристойную злонамеренность. Впрочем, опасность была на носу, была очевидна; господин Голядкин и это чувствовал; да как за нее взяться, за эту опасность-то? вот вопрос. Даже на мгновение мелькнула мысль в голове господина Голядкина, "что, дескать, не оставить ли все это так, не отступиться ли запросто? Ну что ж? ну, и ничего. Я буду особо, как будто не я (думал г. Голядкин): пропускаю все мимо; не я да и только; он тоже особо, авось и отступится; поюлит, шельмец, поюлит, повертится, да и отступится. Вот оно как! Я смирением возьму. Да и где же опасность? ну, какая опасность? Желал бы я, чтоб кто-нибудь указал мне в этом деле опасность? Плевое дело! обыкновенное дело!.." Здесь г. Голядкин осекся. Слова у него на языке замерли; он даже ругнул себя за эту мысль; даже тут же и уличил себя в низости, в трусости за эту мысль; однако дело его все-таки не двинулось с места
(стр. 339–340).
Право, уж не мистификация ли это? Не забавляется ли над публикой г. Достоевский; но это предположить трудно.
Неужели это талант? Это жалкая пародия; неужели что-нибудь может возбудить она, кроме скуки и отвращения? Неужто же г. Достоевский думает, что, схватя эти чужие приемы, он схватил сколько-нибудь чужое поэтическое достоинство? Неужели думает он, что в этом есть какая-нибудь заслуга, даже какая-нибудь трудность? Для примера и чтобы не искать постороннего предмета, будем продолжать нашу критику языком г. Достоевского:
Приемы эти схватить не трудно; приемы-то эти вовсе не трудно схватить; оно вовсе не трудно в не затруднительно схватить приемы-то эти. Но дело не так делается, господа; дело-то это, господа, не так производится; оно не так совершается, судари вы мои, дело-то это. А оно надобно тут знаете и тово; оно, видите ли, здесь другое, требуется, требуется здесь тово, этово, как его – другова. А этово-то, другово-то и не имеется; именно этово-то и не имеется; таланта-то, господа, поэтического-то, господа, таланта, этак художественного-то и не имеется. Да вот оно, оно самое дело-то, то есть, настоящее вот оно как; оно именно так.
Много можно бы исписать печатных листов таким языком, но у кого же на это будет довольно духу, терпения и… и… храбрости, положим.
Говоря о повести г. Достоевского "Двойник", можно повторить слова, которые часто повторяет у него г. Голядкин:
Эх плохо, плохо! Эх плохо, плохо! Эх дельце-то наше как плоховато! Эх дельце-то наше чего прихватило.
Да точно не хорошо и нехорошего прихватило.
Если бы не первая повесть г. Достоевского, мы никак не имели бы терпения прочесть его вторую; но мы сделали это по обязанности, желая что-нибудь найти в его повести, и ничего не нашли; она так скучна, что много раз оставляли мы книгу и принимались снова и насилу-насилу прочли ее. Конечно, судя по первой повести, мы никак не ожидали, чтоб была такова вторая. Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну.
Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя.
Мы уже не имеем теперь духу сказать: подождем, что будет далее.
В "Петербургском сборнике" есть статья г. Искандера, которую мы причисляем к числу умных, замечательных. Выпишем несколько строк.
"Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем, и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным, мы узнаем человека благовоспитанного – по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение"
(стр. 211).
Справедливо говорит он, что чисто прибраны у нас гостиные и залы, но не прибраны внутренние комнаты дома. Замечание справедливо; а они, эти внутренние комнаты, конечно, главные существенные комнаты дома. Мы понимаем это так: хлопочем мы о жизни общественной или лучше гостиной, а жизнь семейная часто у нас забыта или пренебрежена; семейная же жизнь есть неотъемлемая основа и условие истинно общественной и человеческой жизни, без нее их нет.
Можно бы сюда отнести и стихотворение г. Некрасова "В дороге"; оно было бы очень хорошо, если б не было мелочных подделок под русскую речь, как-то: тот, эта и эти.
Вот все, что есть замечательного в "Петербургском сборнике".
О переводе "Макбета" мы не говорим; об этом надо говорить много и не в числе других произведений. Благодарим г. Кронеберга за труд его.
Все остальное нечто иное, как балласт, годный для той здоровой толщины, по выражению "Отеч<ественных> Зап<исок>", о которой так хлопочут петербургские литераторы.
Приступим к разбору и этого хлама.
Первое произведение, следующее за повестью г. Достоевского, есть "Помещик" г. Тургенева. О г. Тургенев! Нельзя сказать, чтоб он не совершенствовался: он был плох в первом произведении своем, подавал и в нем надежды, и оправдал их; он пишет постоянно плоше и плоше. Но что сказать о его "Помещике"? Здесь он превзошел немалые ожидания. Это произведение так уж плохо, такой вздор; так жалко желание острить; так смешно какое-то чувство будто бы превосходства при описании выставляемых им в карикатуре лиц, что лучшая критика: прочесть самое произведение. Нельзя однако же не выписать хоть чего-нибудь. Вот описание уездного бала:
Вообразите вереницу
Широких лиц, больших носов,
Улыбок томных, башмаков
Козлиных, лент и платьев белых,
Турбанов, перьев, плеч дебелых,
Зеленых, серых, карих глаз,
Румяных губ и… и так дале -
Заставьте барынь кушать квас -
И знайте, вы на русском бале(стр. 188).
Каково! "Сейчас можно видеть столичную штучку", – сказала бы наверно Анна Андреевна в "Ревизоре". Вообще в петербургских литераторах видно чувство аристократическое перед всем, что не Петербург, чувство превосходства, похожее на аристократическое чувство, как бы сказать… людей служебных перед простыми крестьянами.
Г. Тургенев оканчивает свой рассказ, говоря:
Но весело сказать себе:
Конец мучительной гоньбе
За рифмами… придумать строчку
Последнюю, поставить точку,
Подняться медленно, легко
Вздохнуть, с чернилами проститься -
И перед вами глубоко,
О мой читатель, поклониться!
Неужели в самом деле? Нет! напрасная надежда: в этом же сборнике еще встречается имя г. Тургенева.
За г. Тургеневым следуют "Капризы и раздумье" г. Искандера, о которых мы уже сказали. За ними же "Парижские увеселения" г. Панаева. Вот еще писатель в роде г. Тургенева, с большим притязанием на юмор, он выставляет здесь парижскую чернь, гризеток и т. п. Рассказ его имеет некоторый довольно, впрочем, ничтожный интерес; но когда он сколько-нибудь поднимается выше своего рассказа, когда он пускается в рассуждения, в юмор, думает острить – все это выходит в высочайшей степени пошло. Он и г. Тургенев имеют то сходство, что оба желают выставлять в произведениях своих лица, возбуждающие юмор; но в том и в другом произведении единственное лицо, возбуждающее юмор, – сам автор. Таким образом они, если угодно, достигают своей цели.
Вот "Мартингал", повесть г. Одоевского. Г. Одоевский любит иногда пошутить в своих повестях, да, кажется, он любит подшутить и над читателями; по крайней мере, нельзя объяснить этой повести иначе, как шуткою над читателями, которые прочтут повесть и не найдут в ней ровно ничего.
С неприятным и грустным чувством прочли мы поэму г. Майкова. Не того мы ожидали от него, прочитавши в прошлом году вышедшую поэму его под названием "Две судьбы". Кстати, поговорим о ней, и прежде всего напомним ее содержание. Нинета, итальянка, любит с детства итальянца Карлино, не понимая, что эта любовь – дружба. В Италии в это время путешествует русский Владимир, как водится, с бледным челом, с подавленными страстями, – одним словом, человек знакомый. Он приходит к Карлино, любуется им и Нинетою, говорит, что он желал бы быть на месте Карлино, был бы счастлив… Нина почувствовала вдруг, что ее любовь к Карлино есть только привычка, что он с детства был ей братом. Она начинает любить Владимира. Страсть ее усиливается, когда Владимир раскрывает ей свою душу, разочарованную в новом, и тоже отчасти Лермонтовском, роде. Нина любит: так хотел представить сочинитель; но в любви ее есть рассуждение, есть мысль помирить его с существованием; нам кажется это уже не цельным чувством; хотя это желание и может привязываться к любви, но со стороны. Владимир узнает о чувстве Нины и хочет ехать, чтобы не смущать ее более. Она приходит больная к нему, решается следовать за ним в Россию; является Карлино, завязывается ссора; Карлино убивает Нину, зовет народ и обвиняет Владимира в убийстве. Его берут. Через неизвестно сколько времени Владимир в России, живет в деревне и отличный гастроном; из журнала узнает он, что Карлино, атаман разбойников, пойман и приговорен к смертной казни; Владимир сравнивает свою судьбу с его судьбой; говорит: "Чем же лучше я" и потом объявляет Павлушке:
За ужином я гуся буду есть,
Да сыр. В еде спасенье только есть.