Володя же заявил мне просто, как джентльмен джентльмену: "Твоя мудаковатость порой вызывает уважение", – и, моментально простив обиду, пожал мою дрожащую длань.
Карамзин Н
Почти весь XIX век, особенно его середина, прошел в спорах о Николае Карамзине – был ли он реформатором русского литературного языка или же таковым не был. Пик споров пришелся на юбилейный 1866 год, когда отмечался столетний юбилей классика. Орест Миллер с профессорской кафедры ругал почем зря писателя, подыгрывая себе на маленькой демократической скрипочке и тем самым доводя российское прогрессивное студенчество до экстаза.
Вот что пишет по этому поводу А. Никитенко, известный литературный деятель, критик, цензор, академик литературы:
Что вы говорите о прозе Карамзина, Жуковского, Пушкина? Нам теперь нужна немножко хмельная и очень растрепанная и косматая проза, откуда бы, как из собачьего зева, лился лай на все нравственно благородное, на все прекрасное и на всякую логическую, правдивую мысль.
Кто-то называл Карамзина подражателем, считая, что все свои новые литературные формы тот заимствовал у англичан и французов. Другие, как, например, Грот, доказывали с томом карамзинских сочинений в руках, что "Карамзин, движимый желанием, свойственным таланту, излагать мысли свои изящно… не мог довольствоваться тяжелыми оборотами тогдашней нашей литературной речи и принял за образец легкую и живую конструкцию русской разговорной речи".
Для нас с вами, современных читателей, эти споры не более чем история. Да, Карамзин не очень-то современен, излишне прекраснодушен, сентиментален, может быть – узок в своем стремлении облагородить жизнь и людей. Да, литература пошла дальше Карамзина, дала Пушкина, Лермонтова и Гоголя, которые глядели на жизнь уже тревожными, задумчивыми глазами.
Но, возможно, нам этого-то сейчас и не хватает – искренней, душевной сентиментальности, которая живет в наивной прозе Карамзина.
"Ким" Р. Киплинга
Лучший роман Киплинга и, пожалуй, один из лучших в литературе XX века.
Мне этот роман особенно близок. Объясню почему. Когда вышла моя книжка "Бегство в Египет", в опубликованной на нее рецензии в "Независимой газете" говорилось так: "Как-то Петр Вайль и Александр Генис рассказали, что их дети отказывались читать традиционные для советского воспитания книги, где "богатые обязательно плохие, а бедные – хорошие". Наверняка и капитан Жуков из повести Етоева больше придется по душе не детям, а государственной программе – "положительный образ стража порядка в современной литературе"".
Примерно так же в свое время говорили и о романе Киплинга. Вот некоторые из характеристик романа: "Идеализация шпиона и "великой игры" тайной разведки – один из главных моментов в творчестве Киплинга. Подлинные, до конца положительные герои Киплинга – организаторы полицейского и политического шпионажа", "Идеализация шпиона, завершившаяся "гениальной" идеей переключить в образе Кима всю юношескую романтику приключений в небывалую романтику шпионажа, – едва ли не самое яркое проявление основной черты раннего Киплинга" и т. д.
Получается, что если ты, скажем, Эдгар Уоллес или какой-нибудь Лев Овалов, создатель "майора Пронина", то никто тебе и слова не скажет ввиду твоей явной серости в плане литературном. А если ты написал вещь сильную и языком необычным, ярким, то ты уже развратитель душ и достоин клейма предателя.
Лично я терпеть не могу политического подхода к литературе. Анатолий Рыбаков написал "Детей Арбата", а ему стали тыкать в лицо, мол, ты, развративший наших детей "Кортиком" и "Бронзовой птицей", книгами, пропагандирующими доносительство и прославляющими машину государственного террора, пытаешься теперь отмыться, сволочь такая…
Вся подобная критика – от лукавого. Ни "Кортик", ни тем более "Ким" ни доносительства, ни террора не пропагандируют. Они дают нам образцы хорошей и очень хорошей прозы, и каждый волен в ней видеть то, что позволяет ему разглядеть его читательский глаз. А в очках ли этот глаз или нет и какого цвета эти очки, это уж дело сугубо личное.
"Кипарисовый ларец" И. Анненского
Берешь из этого сборника практически любое стихотворение и видишь ниточки, тянущиеся от Анненского к поэзии последующих десятилетий.
Здесь, в этом "А у печки-то никто нас не видал" прячется будущий Мандельштам. А в надломленном голосе скрипки из стихотворения "Смычок и струны" слышится звук другой, гумилевской, скрипки – мучительный, завораживающий, которому поддашься, и он уведет тебя в такую опасную глубину, из которой выход один – смерть ("Милый мальчик, ты так весел…").
Листаем дальше. "То было на Валлен-Коски". Анна Андреевна, вот вы где, с разбухшей куклой в руках.
Анненский был учителем. Учителем не в том смысле, что он учил поэтов, как правильно обращаться с рифмой. И не в хлебниковском, экспериментальном плане, когда в поэтической лаборатории гения создаются новые формы, ритмы, слова, приемы и проч., а поэты менее одаренные черпают из этой бездонной чаши, благо не было заявок на эсклюзив. Анненский учил своими стихами, как внутреннюю музыку человека перекладывать на простые слова. У него вы не услышите ни одного фальшивого звука. Он обогатил поэзию новыми ритмами и мотивами. После Тютчева он был первым русским поэтом, выведшим поэзию из долины смертной тени на свет.
Пример Анненского еще раз напоминает о том, что поэзия рождается в тишине. И вовсе не обязательно сопровождать чтение стихов битьем о головы слушателей графинов. И порою тихое слово звучит в человеке громче, чем усиленный репродуктором голос Евтушенко на многотысячном стадионе в Лужниках.
Под конец не удержусь, процитирую. Потому что очень уж хорошо.
Цепляясь за гвоздочки,
Весь из бессвязных фраз,
Напрасно ищет точки
Томительный рассказ,О чьем-то недоборе
Косноязычный бред…
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет,Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце – счетчик муки,
Машинка для чудес…
Киплинг в переводах Чуковского
Киплинг, как леший, в морскую дудку насвистывает без конца.
Булат Окуджава
Странная фраза про лешего, дующего в морскую дудку, вынесенная мною в эпиграф, если вдуматься, нисколько не странна. Я ее понимаю так: человек земли, береговой житель – москвич, лондонец, петербуржец, – живущий среди лесов и равнин и видящий море разве что на картинах Тернера и Айвазовского, дорвавшись хоть раз в жизни до моря, превращается в восторженного подростка, в киплинговского отважного мореплавателя или просто в счастливого человека, как описывает это поэт Евтушенко в прочитанных мною только что мемуарах:
Первый раз я увидел море… в пятьдесят втором году… когда мы с моим школьным товарищем восторженно выпрыгнули из раскаленного поезда Москва – Сухуми на разъезде у Туапсе, стянули прилипшие к телу рубахи и брюки и в доколенных черных сатиновых трусах моего поколения, не знавшего плавок, ринулись внутрь прохладно кипящего изумруда, растворенного в огромной чаше с необозримыми краями.
Киплинг был человек морской и путешествовал много – одна дорога до Индии занимала, считай, полжизни. Самолеты тогда еще не летали. И потом уже, осев в старой Англии, он продолжал путешествовать вместе с героями своих книг.
Корней Чуковский путешествовал в своей жизни редко – в двадцать один год из Одессы доплыл до Лондона. Затем, когда ему уже было восемьдесят, повторил свое английское путешествие, правда, уже не морем и не из Одессы. Путешествие это вышло сентиментальным – он ездил в Оксфорд получать почетное звание доктора литературы. И еще он был за границей в 1916-м, в Первую мировую, когда его направили военным корреспондентом в страны-союзницы.
Но тяга к странствиям, путешествиям, необычному была у него всегда.
Достаточно оглядеть бегло список сочиненных или переведенных Чуковским книг, то сразу выделяются вещи, так или иначе связанные с морем и путешествиями: "Бармалей", "Робинзон Крузо", "Том Сойер" и "Гекльберри Финн", "Копи царя Соломона", "Айболит" (и в стихах, и в прозе). В первом детгизовском издании "Острова сокровищ" (1935) рядом с именем сына Чуковского, Николая, переведшего роман Стивенсона, стоит имя отца, правившего текст перевода.
Киплинга Чуковский начал переводить в 1910-е годы, затем, уже во "Всемирной литературе" Горького, продолжил эту работу. "Сказки" Киплинга впервые издаются в 1923 году и затем переиздаются неоднократно. Переводы совершенствовались от издания к изданию, и то, что мы имеем сейчас, – результат многолетней вдохновенной работы доброго нашего сказочника.
Между прочим, когда-то за эти и за другие сказки приходилось вести нудную и тяжелую борьбу с дураками. Самую настоящую, которая могла кончиться чем угодно – ссылкой, литературным изгнанием, даже гибелью. Тезис о том, что в книгах для советских детей должны быть не фантазии, не сказки, а подлинные, реальные факты, усиленно внедрялся педагогами в начале 30-х годов. Вот, к примеру, какие письма получала редакция "ЕЖа", когда в журнале был напечатан античный миф о Персее в пересказе Чуковского.
"Особенно не дает мне покоя мой 9-летний сын, который с негодованием упрекает меня (как будто я в этом виноват):
– Смотри, папа, весь журнал посвящен памяти Ленина, а тут вдруг такая бессмыслица о какой-то Медузе, о серых бабах и тому подобное!" – пишет заведующий школой из города Гомеля.
Естественно, кивок в сторону сына – всего лишь прикрытие. По сути такое письмо – не что иное, как политический донос на писателя.
Людей, подобных автору этого письма, Рэй Брэдбери называл "людьми осени". Но веселые люди выиграли. Не всегда везет дуракам, если даже они считают себя хозяевами страны.
А еще приходилось бороться за сам язык. Чуковский начал эту борьбу еще в 1910-е годы, выступая в своих статьях против Чарской и ее эпигонов. В 1916 году он написал своего знаменитого "Крокодила" и напечатал его в 1917-м в приложении к журналу "Нива". Вот как комментирует сам Чуковский свои намерения:
Я решился на дерзость: начал поэму для детей "Крокодил", воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов.
Маршак много лет спустя писал по поводу эксперимента Чуковского:
Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию.
Борьба за язык была выиграна. Детская литература в руках мастера ожила, снова в ней забила и заиграла живая пушкинская струя, а слова стали упругими и веселыми, как резиновые детские мячики.
И Киплинг стал нашим Киплингом. Перечитайте еще раз хотя бы сказку "Откуда у кита такая глотка": "Он ел и лещей, и ершей, и белугу, и севрюгу, и селедку, и селедкину тетку, и плотичку, и ее сестричку, и шустрого, быстрого вьюна-вертуна угря".
Ну чем не наша чудо-юдо рыба-кит, описанная в "Коньке-Горбунке"?
Да какую сказку ни приводи в пример – хоть "Слоненка", хоть "Кошку, которая гуляла сама по себе", хоть про верблюдов горб, – в любой вы услышите тот самый "живой как жизнь" великий русский язык, которому учит нас и наших детей замечательный писатель Чуковский.
Клюев Н
Клюев спешно одергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, каку балерины, подведены. Морщинки вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.
– Николай Васильевич, скорей!..
– Идуу… – отвечает он нараспев и истово крестится. – Идуу… только что-то боязно, братишечка… – Ничуть ему не "боязно" – Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль "мужичка-простачка".
Потом степенно выплывает, степенно раскланивается "честному народу" и начинает истово, на о:
Ах ты, птица, птица райская,
Дребезда золотоперая…
Так ехидный Георгий Иванов описывает один из открытых поэтических вечеров "народной школы" Сергея Городецкого.
Искажает, конечно, перевирает, но какой же мемуарист не без этого? Взять хотя бы отчество Клюева, которое не Васильевич, а Алексеевич. Эту, впрочем, трансформацию а-ля Гоголь автор воспоминаний делает, кажется, для прикола.
Далее в своих мемуарах Г. Иванов рассказывает о том, как Клюев, только что приехавший в Петербург, пригласил будущего мемуариста в "клетушку-комнатушку", которую тот снял на Морской.
Клетушка оказалась номером "Отель де Франс", с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох голосистей…
Такое ироничное описание поэта Клюева сопровождается довольно неожиданным замечанием: "Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева "бездушный" Брюсов".
На самом деле Клюева "открыл" Блок, но это не важно. Важно то, что Клюев действительно поэт настоящий и единственный в своем роде.
Чего стоят хотя бы эти две строчки:
Мы старее стали на пятнадцать
Ржавых осеней, вороньих зим…
Наполненность его стихов цветными образами, неожиданными метафорами, какими-то фантастическими сравнениями настолько плотна и полна, что дух захватывает от такого богатства.
Вот отрывок из стихотворения о Пушкине:
Он в белой букве, в алой строчке,
В фазаньи-пестрой запятой.
Моя душа, как мох на кочке,
Пригрета пушкинской весной.
А это вам уже не золотоперая дребезда.
Коваль Ю
Он был человек везучий.
В Московском пединституте, где Коваль учился с 1955 по 1960 год, ему повезло попасть в компанию вполне достойных людей. Визбор, Ким, Ада Якушева, Петр Фоменко…
Визбор возил мои книги из больницы в больницу в последние годы… И оченьлюбил их читать друзьям. Я говорю: "Юрка, а ты чего читаешь?" Он говорит: "Я читаю рассказ "Анчутки" из "Журавлей"". Я говорю: "Но там же есть опечатка". Он говорит: "Я заметил и все переделал". – "А как ты переделал?" – "Да хрен знает, я, – говорит, – каждый раз по-своему переделываю, не помню уже точно как – как в голову придет…"
Еще ему повезло с природой. Она дала ему способные руки, одинаково хорошо умеющие работать с красками, глиной, деревом, любым материалом, годным для воплощения образов, которые рождает воображение или подсказывает окружающая натура. Коваль придумал даже целое направление в живописи – "шаризм", в котором, правда, был единственным представителем.
Писать всерьез Коваль стал в начале 60-х. Из татарского села Емельяново, где он три года отработал школьным учителем, в Москву Коваль вернулся с пачкой рассказов, и вот тут-то ему в очередной раз повезло. Начинающий писатель познакомился с Юрием Домбровским и показал ему один свой рассказ.
Домбровский пришел в восторг. И отнес мой рассказ в "Новый мир"… он называл мою прозу "жестким рентгеном"…
Рассказ "Новый мир" отверг. Поначалу Коваль расстроился.
Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни писал, как бы прекрасно я ни написал – не напечатают. Ни за что.
Возможно, кто-нибудь спросит, какое же тут везение – рассказ-то не напечатали. Прямое, отвечу я. Оценка Домбровского дорогого стоит. Но даже не это главное. Главное, что он понял… Но об этом чуть позже.
Итак, Коваль расстроился, а потом успокоился и по совету друзей, Генриха Сапгира и Игоря Холина, смеху ради решил попробовать себя как детский поэт. Написал несколько детских стишков, Холин отнес их в журнал "Огонек", и там одно из стихотворений неожиданно для автора напечатали. Потом были стихотворные сборники в издательстве "Малыш". А потом была командировка от журнала "Мурзилка" на пограничную заставу.
Вернувшись от пограничников, Коваль сел за письменный стол, но почему-то не стал рифмовать слова, а взял и написал "Алого". Совершенно случайно, вдруг – такое в литературе бывает.
Я совершенно случайно записал "Алого" и в этот момент поймал прозу за хвост… Вот что случилось со мной. Я наконец написал такую вещь, когда я определился и можно было сказать: это написал писатель Коваль.
Это был не просто рассказ о подвигах пограничников, каких писалось в те годы множество. Это был рассказ о собаке, о человеке и их любви.
Было наплевать, советская это граница, несоветская граница, – важно было вот это: человек и собака, их любовь. Любовь была важна. В конечном счете. Об этом и написана вещь.
После "Алого" он написал "Чистый Дор". Тогда-то и пришло понимание.
С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени. Им не нужна новая хорошая литература. Не нужна…
Когда "Чистый Дор" был уже написан, он долго не мог определиться с названием.
"Вить (художник Виктор Белов. – А. Е), если я назову книжку "Чистый Дор", как тебе кажется?" Он сказал: "Это будет гениально". Я спрашиваю Кима: "Юлик – "Чистый Дор"?" Он говорит: "Все скажут "Чистый Двор"". Я говорю Борису Викторовичу Шергину: "Борис Викторович, название книги – "Чистый Дор"?" Он говорит: "Название гениальное, но все будут говорить "Чистый Вздор"".
После "Чистого Дора" Коваль написал "Приключения Васи Куролесова".
Здесь надо пару слов сказать об отце писателя. Иосиф Яковлевич Коваль всю жизнь провел на милицейской работе. До войны он был начальником уголовного розыска города Курска, в войну работал в уголовном розыске Москвы, в отделе по борьбе с бандитизмом. Потом был назначен начальником уголовного розыска Московской области. В последние годы преподавал в Академии МВД.
Пожалуй, вся остросюжетная проза Юрия Коваля – будь то "Приключения Васи Куролесова", или "Пять похищенных монахов", или "Промах гражданина Лошакова" – ведет начало от остросюжетной жизни его отца, который был "многократно ранен и прострелен".
Да и чувство юмора тоже.
Я думаю, что чувство юмора, мало свойственное моей маме, у отца было просто необыкновенным. И все мои книги он очень любил, и охотно их читал, и охотно их цитировал. Правда, при этом говорил: "Это, в сущности, все я Юрке подсказал". Что и правда в смысле Куролесова и куролесовской серии.
Ведь и капитан Болдырев, и сам Вася Куролесов – все это были не просто с неба взятые персонажи. Это сыщики, когда-то работавшие вместе с его отцом.