Территория книгоедства - Етоев Александр Васильевич 20 стр.


Крусанов и "Калевала"

О серьезном лучше начинать несерьезно и потихонечку подводить к серьезному, иначе у неподготовленного читателя зевота отобьет всякий интерес к теме. Это мое личное мнение, и если кто-то захочет его оспорить – пусть, возражать не стану. У всякого свои способы завоевать читательское внимание. Один работает, надев на голову шутовской колпак, другой – в застегнутой на все пуговицы строгой академической паре.

Обращение серьезного писателя Павла Крусанова к великому наследию моих предков (с отцовской стороны ваш покорный слуга принадлежит к финно-угорскому племени вепсов) вызывает у меня лично чистый низкопоклоннический восторг и здоровую человеческую зависть.

Первое, восторг, – потому, что писателю удалось не поломать высокий язык поэзии при переводе его на низменную платформу прозы. Второе, зависть, – потому, что, как говорил один ушедший петербургский поэт, "это должен был написать я".

Идти к истокам всегда труднее, чем плыть к устью, следуя по течению. Крусанов идет к истокам. Идет всегда – возьмите его романы, в них читатель то и дело ухает с головой вниз, в мыслящий океан, в Солярис, прячущийся под обманкой сюжета.

Сильных это вызывает на спор, заставляет трудиться мыслью, слабых – раздражает и отчуждает.

Вот хороший, кстати, прием для вычленения из поголовья читателей двух пород – сильные и не очень: выдать каждой особи на прочтение роман Крусанова и наблюдать ее читательскую реакцию.

Все это было присказкой, теперь перехожу к сказке, надеюсь, она выйдет не длинной.

Одним из первородных начал в космогонии карело-финских народов является пиво. Наряду с огнем, железом, кантеле и медведем пиво составляет основу жизни, и в "Калевале" в "Книге первородных начал" отдельная глава посвящена его появлению. Глава эта так и называется – "Рождение пива". В ней подробно описывается процесс варки, концовка же у главы следующая:

Так вот уродилось пиво,
Калевы хмельной напиток,
там и имя получило,
добрую с почетом славу,
чтоб оно хорошим было,
вкусным, крепким и душистым,
всех бы женщин потешало
и мужчин вело к веселью,
радовало добродушных,
а глупцов кидало б в драку.

Собрал и записал "Калевалу" финский врач и языковед Элиас Лённрот в 20-40-е годы XIX века. Окончательный текст памятника был издан в 1849 году и составил в общей сложности пятьдесят рун.

"Родиной этих поэм, – писал Лённрот в предисловии к книге, – является Карелия по обе стороны государственной границы Финляндии и России". Таким образом, район Калевалы – это карельское Беломорье, Олонец и прилегающие к ним карельские и финские территории.

Поэтому в предыдущем издании пересказанной Крусановым "Калевалы" (Астрель-СПб, ACT, 2005) странно было видеть вынесенный на обложку подзаголовок: "Финский народный эпос" (вместо "Карело-финский"). Вины Крусанова в этом нет, у него как раз все было правильно. Это кто-то из специалистов "Астрели" оказался то ли карелофоб, то ли просто повелся на поводу своеобычной книгопродавческой глупости. Мол, нынешний книжный рынок сориентирован на литературу Запада, и карелы на нем не катят, как не катят мордва и вепсы, татары, нганасаны и чукчи. Финляндия же какая-никакая, а заграница.

По мнению академика О. Куусинена, "Калевала" – единственный из северных эпосов, рожденных в народной гуще. Все остальные эпосы, будь то "Песнь о Нибелунгах" или скандинавская "Эдда", "составлены певцами-профессионалами, воспевавшими легендарных героев на пиршествах князьков".

И пили эти "князьки" не пиво, подлинно народный напиток, пили они вино, классический напиток аристократии.

Оставим на совести академика такое опрометчивое высказывание и, чтобы не понижать градус, давайте-ка перейдем с пива на что-нибудь покрепче, чем оное.

На волю к творчеству, например. На пределы посягательств творца на творение, созданное не им.

Всякий переводчик и обработчик, будь то Гнедич, подаривший нам "Илиаду", будь то самый низкопробный толмач, какой-нибудь занюханный Рукавицын, переводящий с обезьяньего на паучий, волею своего таланта/ своей бездарности меньше/больше, но всегда искажает первоисточник. Это, к сожалению, аксиома. Или – к счастью, у кого как. Мы читаем не Гомера, а Гнедича. Мы читаем не Воннегута и Сэлинджера, мы читаем Риту Райт-Ковалеву. В этом нет ничего обидного. Обидно наше невладение языками, произрастающее из нашей лености. Единственное, что их оправдывает, эти наши леность и невладение, – совершённое по умыслу Божьему великое рассеяние народов после известных вавилонских событий ("Сойдемъ же и смѣшаемъ языкъ ихъ, такъ чтобъ одинъ не понялъ рѣчи другого. И разсѣялъ ихъ Господь оттуда по всей землѣ; и они перестали строить городъ (и башню)"). Короче, Бог виноват. Или – если вы атеист – Пушкин.

Все, изложенное в предыдущем абзаце, в полной мере применимо и к "Калевале".

Но сперва еще немного о воле к творчеству.

Что есть воля? Это способность человека сознательно управлять своими чувствами и поступками.

Что есть творчество? Смотрю словарную статью и читаю: "Творчество – процесс деятельности, создающий качественно новые материальные и духовные ценности или итог создания объективно нового. Основной критерий, отличающий творчество от изготовления (производства), – уникальность его результата. Результат творчества невозможно прямо вывести из начальных условий. Никто, кроме, возможно, автора, не может получить в точности такой же результат, если создать для него ту же исходную ситуацию. Таким образом, в процессе творчества автор вкладывает в материал некие несводимые к трудовым операциям или логическому выводу возможности, выражает в конечном результате какие-то аспекты своей личности. Именно этот факт придает продуктам творчества дополнительную ценность в сравнении с продуктами производства".

Вот теперь, определившись с понятиями, переходим непосредственно к "Калевале", а конкретно к ее прозаическому изводу, сделанному Павлом Крусановым.

– Ну что, Ильмаринен, великий кузнец? Если сумеешь ты сделать Сампо из лебяжьего пуха, молока нетели, овечьей шерсти и ячменного зерна, то получишь в награду за работу мою красавицу-дочь.

То же место из "Калевалы" в переложении поэтическом (перевод А. Титова):

Ой, кузнец мой, Илмаринен,
ты кователь вековечный!
Коль сковать сумеешь Сампо,
крышку пеструю сработать
из конца пера лебедки,
молока нетельной тёлки,
ячменя зерно прибавив
и ягнячьей шерсти летней,
дочь в награду ты получишь,
за свои труды девицу.

Что мы видим? Опрощает ли прозаик Крусанов поэтический язык "Калевалы"? С одной стороны, да. Проза здесь концентрированнее поэзии. Но, с другой стороны, Крусанов удачно концентрирует суть, уточняя и убирая лишнее, а в случае "лебяжьего пуха" исправляя непонимание переводчика, превращая неудобочитаемое "конец пера лебедки" в воздушный лебяжий пух. Жаль, конечно, что в прозаическом пересказе потерялась летняя шерсть ягнячья, но зато тавтологическая "нетельная телка" удачно сократилась до "нетели".

Метафорический строй языка Крусанова сам рождает новые сущности, дополняя и при этом не искажая эпическую основу книги, идет процесс обогащения текста.

То есть в приведенном примере налицо (см. "Что есть творчество?") "процесс деятельности, создающий качественно новые… духовные ценности" и создание "объективно нового". Также налицо (см. "Что есть воля?") сознательное управление процессом, приводящим к желаемым результатам. Без вдохновения здесь тоже не обошлось, но вдохновение птица легкая и прилетает неизвестно когда, без воли же творчества не бывает.

Других примеров не привожу, чтобы не утомлять читателя.

Теперь к вопросу о пределах дозволенности. Насколько сильно при переводе первоисточника автор может переиначивать его текст? Оставляя в стороне тексты авторские (там разговор особый), остановимся на памятниках фольклора.

Сам фольклор, народное творчество, не есть нечто устоявшееся в своем развитии, не последняя точка, не идеал, потому что идеал – это смерть, это та заоблачная "омега", которой не бывает в природе. И "Калевала", собранная Лённротом (и дополненная его собственными стихами), и "Калевипоэг", эстонский эпос, собранный (и дописанный) Крейцвальдом, на самом деле сплав народного и писательского, коллективного и личного, и это нормально.

Точно так же правомерен и опыт, проделанный Крусановым с "Калевалой".

Что добавить еще? О пиве сказали, о лебяжьем пухе поговорили, о воле к творчеству тоже.

Теперь дело за малым – приступить к чтению "Калевалы".

Крылов И

1. О Крылове начну с Грибоедова. Вот цитаты из двух грибоедовских писем 1824 года.

Первая: "…В самый день моего приезда… читал я ее ("Горе от ума". – А. Е) Крылову, Жандру, Шаховскому, Гречу, Булгарину, Каратыгину…"

Вторая: "Крылов (с которым я много беседовал и читал ему) слушал все выпуча глаза, похваливал и вряд ли что понял. Спит и ест непомерно. О, наши Поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли! Например: что Поэзия должна иметь бют (цель – франц. – А. Е), что к голове прекрасной женщины не можно приставить птичьего туловища и пр. Нет! Можно, почтенный Иван Андреевич… слыхали ли Вы об Грифоне?.."

Вообще, почитаешь воспоминания современников, и перед тобою встает образ некоего персонажа европейского театра-буфф, Фальстафа, Гаргантюа, Обпивалы и Объедалы народных сказок – неряшливого, вечно что-то жующего, кормящего прямо в своей казенной квартире при Императорской публичной библиотеке залетающих в окно голубей и пр., как написал в своем письме Грибоедов. И ведь действительно все это правда. Как правда то, что он еще и автор удивительных по языку басен, образов, которые для нас значат ничуть не меньше, чем для человека религиозного образы Богородицы и Христа. Только не сочтите это мое последнее утверждение за кощунство или за камешек в огород людей верующих.

Еще я много раз повторял, повторяю и повторять буду, что лучший памятник в моем городе из всех существующих – это памятник дедушке Крылову в Летнем саду. Когда меня в Летний сад гулять водили мои родители, я всякий раз первым делом тянул их к нему и, тыча пальцем в обезьяну или ворону с сыром, бодро цитировал соответствующую строчку из баснописца. Да и теперь, слыша собачий лай, я вспоминаю Моську и выглядываю из окна на улицу – не ведут ли по мостовой слона или какое другое крупнокалиберное животное.

2. Состоя при Императорской публичной библиотеке в должности штатного библиотекаря, Крылов там же, при библиотеке, и жил. Любимым его занятием, кроме писания басен, было кормление голубей, которые свободно залетали к нему в квартиру через открытые окна и оставляли после себя значительное количество нечистот. Сам баснописец относился к издержкам своей любви к голубям вполне философски: "Что естественно, то угодно Богу, а все, что угодно Богу, не противно и человеку". Кстати, голуби, помня великую к ним любовь баснописца, отвечают ему взаимностью и по сей день. Загляните как-нибудь в Летний сад, навестите памятник дедушке Крылову, и вы увидите материальные проявления этой безыскусной любви пернатых, хорошо заметные на темном металле памятника.

Крылов был оригинален во всем, даже в вопросах собственного здоровья. Однажды лежал он больной желудком и, чтобы поддержать съедаемые болезнью силы, решил немного перекусить. Приносят ему щи с пирожками. Вот он хлебает щи, надкусывает один пирожок, съедает, надкусывает второй. Чувствует наш Иван Андреевич, что-то с пирожками неладно, какая-то в них нехорошая присутствует горечь. Пригляделся он к пирожкам внимательно и видит: а пирожки-то порченые, с гнильцой. Другой бы с криком "Отравили, мерзавцы!" швырнул некачественный продукт в физиономию слуге, их подавшему. Но не такой был Крылов человек, чтобы в рожу съестным кидаться. "Что ж, – рассудил он здраво, – коли призвал меня Господь умереть, то не все ли равно, от двух я пирожков испущу дух или от всех шести". И съел оставшиеся четыре пирожка тоже. И, представьте себе, желудок его поправился, и тем же вечером Иван Андреевич уже обедал в Английском клубе.

Кстати, всем возможным кушаньям Иван Андреевич Крылов предпочитал щи с кулебякой. В смысле – кулебяка не в щах, а вместо хлеба, со щами. Что касается вещей поэтических, то здесь предпочтения Ивана Андреевича ни для кого не секрет. Конечно же, это басни, знаменитые крыловские басни, любимые всеми нами.

3. "Крылова прославили в Петербурге пьяницей, что не удивительно, судя по его беспрерывно сонной физиономии". Так пишет в своих "Записных книжках" дочь президента Академии художеств и вообще человека государственного и важного Варвара Алексеевна Оленина.

Но несмотря на эту кажущуюся сонливость, Крылов был человеком практичным и даже ушлым. Смирдин ему платил за каждую новую басню по 300 рублей, и к началу 1830-х гг. баснописец заработал 100 тысяч. Но этого ему показалось мало, и в 1834 году Крылов требовал с издателя за басню уже по 500 рублей, и тот был вынужден согласиться.

Между прочим, это хороший пример для современных писателей! Нужно знать цену своему творчеству и не позволять какому-нибудь пройдохе из "ЭКСМО" или "ACT" за копейки покупать тебя на корню.

Кстати, в мае 2015 года прогрессивное человечество отметило 160-ю годовщину со дня открытия памятника дедушке Крылову в Летнем саду. Отметить-то оно отметило, но все ли его представители знают о том, как выбрали место для установки памятника?

История эта мало слово что замечательная, она еще к тому же и поучительная, особенно для служителей Музы.

А дело происходило так.

Однажды Иван Андреич Крылов, гуляючи по Летнему саду, утомился и присел на скамейку. Тут-то его вдруг и приперло. Баснописец сунул руку в карман, а бумажки-то в кармане и нету. Видит Крылов, по аллее движется граф Хвостов. Крылов кидается к графу. "Здравствуйте, – кричит, – дорогой! Нету ли у вас чего новенького?" – "Есть, как же не быть, – отвечает ему Хвостов. – Свежий стишок, извольте. Только что прислали из типографии". – "Замечательно, граф, отлично, дайте-ка мне парочку экземпляров". Польщенный Хвостов дает. Крылов срывается с места и прячется в ближайших кустах.

Там-то, на месте этих кустов, и стоит теперь лучший памятник Петербурга, кроме разве что Медного всадника и памятника Чижику-Пыжику на Фонтанке.

Лл

Леонтьев К

Открываем собрание писем Константина Леонтьева (К. Леонтьев. Избранные письма. СПб.: Пушкинский фонд, 1993) и в письме под № 19 от 19 апреля 1867 года читаем:

Сегодня в предместий Кынк танцевал под турецкую музыку с гречанками, несмотря на фанатизм кынкских мусульман. А сейчас еду к m-me Блонт (как хочется поставить здесь многозначительное многоточие и оборвать цитату. – А. Е) читать громко Милля. Завтра доканчиваю почту и танцую еще в другом предместье с недурными девицами (руки у них только толсты и грубы); а на днях у меня собрание болгар для совещания об отпоре пропаганде…

Совершенно замечательное письмо, особенно место про "читать громко", толстые и грубые руки и про отпор пропаганде. Завершается же письмо следующей классической фразой: "Все бы это и службу самую отдал бы за возможность писать".

В молодые годы Леонтьев развивал в себе талант беллетриста и делал большие ставки на собственную литературную будущность. Не надеясь на справедливую оценку своих сочинений в кругу соотечественников, он отсылает плоды трудов (романы "В своем краю" и "Исповедь мужа" в собственном переводе на французский) Просперу Мериме, сопровождая их пояснительными письмами.

Мериме в ответных письмах тактично отмечает недостатки присланных Леонтьевым сочинений, возвращая их автору, в письме же Тургеневу сообщает следующее:

…Некий г-н Леонтьев, приславший мне роман "В своем краю", а также "Исповедь мужа" (все это пришло из Адрианополя). Герой последнего – некий господин, который живет в Крыму, женат и украшен рогами. Он весьма огорчен, когда его жена бежит с любовником. Мне это непонятно. Я вполне откровенно ответил ему, что не симпатизирую рогоносцам, даже добровольным.

И в другом письме тому же Тургеневу:

Г-н Леонтьев, о котором, кажется, я Вам писал, пишет мне из Адрианополя и благодарит за критику, хотя и не принимает ее, ибо говорит, что "будущее за ним".

В плане литературном, на фоне таких монументальных фигур, как Достоевский, Толстой, да хотя бы тот же Тургенев, проза Леонтьева, несмотря на множественные ее достоинства, все же недотягивала до классики.

Зато в плане философском и политическом Константин Леонтьев действительно представляется, особенно с высоты дня сегодняшнего, человеком, который, может быть, единственный верным взглядом озирал Россию, видел все ее светотени, противоречия и практически знал "что делать" в отличие от стоголосого хора либерально-демократических словоблудов, ввергших в результате страну в братоубийственную красно-белую мясорубку.

Лермонтов М

1. Первый русский поэт – это Пушкин, второй-Лермонтов. Так постановили партия и правительство во время празднования столетия со дня пушкинской смерти в 1937 году. Третьим поэтом почему-то не назначили никого, хотя за звание третьего бились многие из тогда творивших: и Щипачев, и Скокорев, и Домушников, и молодой Сергей Михалков. Не догадывались они в то время, что высокое звание великого присуждается только тем поэтам, кто трагически распрощался с жизнью. Как у Высоцкого в песне: "Кто кончил жизнь трагически" и т. д. А если бы и догадывались, то вряд ли отдали свою драгоценную жизнь в обмен на нерукотворный памятник.

Мне обидно, что к имени Петербург пристало единственное определение – "пушкинский". Ведь и Лермонтов как-никак ходил по нашим благословенным плитам и вдыхал чахоточный аромат золотой петербургской осени. Только вот почему-то – пушкинский.

На бывшей Благовещенской площади – ныне она площадь Труда – угловой дом с Галерной улицей принадлежал во времена Лермонтова некоему господину Вонлярлятскому. Кто он был и чем занимался, история об этом умалчивает, вспоминают о нем единственно в связи с происшествием, имевшем место быть во времена оны на Кавказе. Упомянутый господин Вонлярлятский представился Лермонтову, и то ли поэт не расслышал, то ли не совсем понял, но зачем-то переспросил: "Простите, Вонляр… какой?"

Этот редкий исторический анекдот я рассказываю исключительно справедливости ради. А то все пушкинские места, да пушкинские. Надо что-то и о лермонтовских местах людям знать.

Назад Дальше