Территория книгоедства - Етоев Александр Васильевич 29 стр.


– Само собой. Уж я-то знаю. Тогда поднялся Ковалев Петя.

– Ты не могла бы показать нам форму Земли средствами математики?

– С удовольствием. Если учесть массу, жидкое ядро, скорость вращения вокруг оси и вокруг Солнца, а также влияние различных сил галактического и общевселенского характера, квазаров, белых карликов и черных дыр… – Вожатая разрумянилась. Задумавшись, она мазала себе мелом кончик носа. А когда закончила писать уравнение, отошла от доски и полюбовалась. – Вот, все сказанное учтя, мы можем отчетливо видеть, что Земля имеет форму репы. Ты видишь? – спросила она Петю.

Петя сознался, мол, видит, но не отчетливо, у него очки запотели.

Надеюсь, не у всех читателей очки запотели, а если у кого-то и запотели, то, надеюсь, этот читатель протрет их вовремя мягкой тряпочкой и увидит, какой удивительной формы планета Радий Погодин".

Но лучшее, что есть у Погодина, все же не сказки. В сказках он… ну, не знаю. Они у него… да, хорошие. "Маков цвет", "Где ты, Гдетыгдеты?" (куда вошли замечательные сказочные истории про жеребенка Мишу, мышонка Терентия и зверя Индрика), "Турнир в королевстве Фиофигас"… Но они… как бы это мягче сказать, чтобы никого не обидеть? Они, как детские пирамидки. Когда нанизываешь на стержень кольца – желтое на красное, синее на зеленое – и радуешься тому, как пестро у тебя получается. Сцепление событий в этих сказках необязательное. Замени желтое колечко зеленым, и выйдет так же пестро, как до замены. Может быть, так и нужно. Дети, когда строят дворцы из кубиков, вряд ли думают об архитектуре своих строений. Как сложится, так и сложится. Какой кубик под руку подвернулся, такой и сделался опорой для следующего.

Чего не скажешь о его прозе не сказочной – детской и, особенно, взрослой. Руку на сердце положа, она у него волшебнее сказок.

Вот повесть о Русском Севере "Включите северное сияние", маленький отрывочек из начала:

В школе-интернате на втором этаже, в комнате номер пятнадцать, проживал Соколов Ленька, ученик третьего класса. Имелись у него в комнате шкаф, стол, радиоприемник, портрет космонавта, картинки из жизни животного мира, зеркало, стулья и две железные кровати, застланные малиновыми одеялами. Была у Леньки в комнате муха, которая по какой-то причине не заснула на зиму, но подолгу сидела в каком-нибудь углу. Потом, обалдев от тоски, громко и быстро летела через всю комнату и снова садилась дремать. Мухой Ленька очень гордился. Еще была у Леньки родная сестра Наташка. Правда, жила она в другой комнате, этажом выше, но сейчас находилась у Леньки в гостях… Наташкой Ленька гордился редко, чаще бывал на нее сердит…

А теперь разберем, как на уроке литературы, что же здесь такого волшебного. Вроде бы никаких красот, никаких гордо реющих буревестников над седой пучиной моря и гиперболоидов инженера Гарина, стреляющих смертельным лучом. Есть муха, обалдевшая от тоски, есть Ленька, сестра Наташка… Но вот в этой как бы обыденности, в этом инвентарном перечислении предметов Ленькиной комнаты, в этой мухе, бодрствующей зимой, и заключается волшебство прозы, ее повышенная художественность. Не понимаете? Скажу по-другому. Заставить читателя улыбнуться, не прибегая к сложным приемам, простыми средствами подарить улыбку – разве это не волшебство? Если вы и сейчас не поняли, то займитесь лучше вязанием, или вышиванием крестиком, или шерсть из кота вычесывайте, – а на мои разъяснения наплюйте.

Самое место признаться в том, что Радий Погодин не был писателем моего детства. Я в те годы читал всякую шпионскую ерунду вроде "Приключений майора Пронина" и романа "Тарантул". И ничуть о том не жалею, даже наоборот. Не прочитай я этих книжек тогда, сегодня я бы точно не стал тратить на них свое бесценное время, которого чем дольше живешь, тем меньше его становится. Скажу больше: чем позже в круг твоих читательских интересов входят книги хороших авторов, тем ярче ощущаешь контраст между плохой и хорошей книгой.

Лучшая похвала книге – постоянное обращение к ней, частое ее перечитывание. Не все то, что читалось в детстве, захочешь перечитывать в зрелости. А вот то, что запало в зрелости, останется в тебе навсегда. И Погодина, открытого мной не то чтоб очень давно, я уже поставил без колебаний на мою золотую полку рядом с Диккенсом, "Гекльберри Финном", Уильямом Сарояном, Фазилем Искандером, Юрием Ковалем и еще полусотней самых близких моих друзей. "Красные лошади", "Живи, солдат", "Кирпичные острова", "Где леший живет?", "Мальчик с гусями", "Я догоню вас на небесах", цикл повестей и рассказов о солдате и художнике Василии Егорове с человечнейшим рассказом "Одинокая на ветру" и страннейшей из странных и удивительнейшей из удивительных повестью "Борьба с формализмом"… Это будет читаться и перечитываться.

Погодин не дожил до семидесяти. Работал до последнего, успел много, несмотря на болезнь и две перенесенные операции. Ушел из жизни 30 марта 1993 года, похоронен на Волковском кладбище в Петербурге.

Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.

Хорошую историю о Погодине рассказала мне Мария Семенова, про нее я упомянул мельком в военной части этого очерка. Идут они со знакомой с творческого вечера Радия Петровича в Доме писателя, тогда еще не сгоревшем. Знакомая говорит Семеновой, что Радий Петрович удивился, почему она к нему не подошла после вечера, расстроился даже. "Как это не подошла? – в свою очередь удивилась писательница. – Подошла, и мы с ним чуть не полчаса говорили". И потом, возвращаясь домой в автобусе, сильно переживала, что пусть невольно, пусть по его забывчивости, но расстроила замечательного человека. "И вдруг, – рассказывает Семенова, – я слышу, как в ухо мне льется знакомый голос: "Брось, не переживай, с кем не бывает"". Радий Петрович, голос принадлежал Погодину. "Оборачиваюсь – никого, только незнакомые пассажиры". Вот такая таинственная история. А через несколько месяцев после этого случая Радия Петровича не стало. И Дом писателя в том же году сгорел.

В Периодической системе русской литературы Радий Погодин – элемент редкий.

Я уж не говорю о том, что он первый в мире определил правильную форму нашей планеты (Земля имеет форму репы, вы помните), и для этого ему не понадобилось наблюдать за планетой сверху, как Юрию Гагарину или Белке и Стрелке.

Я уж не говорю о том, что писатель, кроме формы Земли, дал единственно верное объяснение тому богатству ее животного мира, которое мы имеем и которое не умеем ценить ("когда-то давно, много-много лет назад, когда все люди были детьми, когда деньгами служили разноцветные стеклышки, земля была свежая и молодая, такая мягкая, такая пушистая и такая духовитая, как горячий хлеб. И вот на ее поразительный запах слетелись со всей вселенной букашки, и лошади, и слоны, и киты, и медведи, и черепахи. Слетелись – и теперь на земле обитают" – см. повесть "Книжка про Гришку").

Редкий он потому, что очень хорошо понимал: к какому бы литературному берегу писателя ни прибило, он всегда должен помнить четко: детская литература, не детская – если ты хороший писатель, то пишешь без оглядки на возраст. Не дело, как говорил мудрец, лысому усатому дядьке писать, сидя на корточках, чтобы свой динозаврий возраст подлаживать под возраст ребенка. Писать нужно вне возраста и размера шляпы. Только такая литература останется в читательском космосе. Все прочее – пища ватерклозета.

"Повелитель блох" Э. Т. А. Гофмана

Сергей Александрович Снегов, ныне покойный, в книге своих "Норильских рассказов" излагает примечательную историю о том, как он спасся от рук уголовников в камере пересыльной тюрьмы в 1937 году. По сюжету снеговская история очень напоминает сказки Шахерезады или "Черную стрелу" Стивенсона, то место в романе, где Дик Шелтон рассказывает морякам, обвинившим его в пиратстве, историю про пещеру с сокровищами.

Дело было на пересылке, то есть в пересыльной тюрьме по дороге из Бутырок на Соловки. Снегова, тогда инженера, осужденного по статье 58 (за участие в молодежной антисоветской террористической организации), втолкнули в камеру, на две трети плотно заполненную людьми. Остальное пространство камеры делили между собой четыре вора в законе. Они-то, четверо социально близких, как тогда называли осужденных за уголовные преступления, и правили местный бал. Блатные отбирали у "фраеров" вещи и запасы еды, которые заключенным давали родственники перед этапом. Когда один из них подошел к новичку, только что попавшему в камеру, и потребовал "поделиться", Снегов, молодой и горячий, ответил ему: "Не дам". – "Лады, – ответил блатной. – Даю тебе десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать". И добавил, уже отходя: "Шанец у тебя есть – просись в другую камеру". То есть своим ответом Снегов фактически подписал себе приговор – потому что остальные сокамерники, политическая 58-я, ни за что не вступились бы за одинокого бунтаря, опасаясь, что им за это дополнительно навесят "создание враждебной организации" со всеми вытекающими последствиями. Добиваться же перевода в другую камеру, как ехидно посоветовал уголовник, было и того бесполезнее.

Время текло к отбою, камера тревожно молчала, и, чтобы как-то себя отвлечь от давящей искусственной тишины, Снегов просит соседа рассказать какую-нибудь историю. Тот писателю отвечает, что книг в камерах не дают и рассказать ему поэтому нечего, и предлагает Сергею Снегову рассказать что-нибудь самому.

Далее цитирую автора:

Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар…

– Здорово, – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!

– Давай еще, – потребовал другой.

Так Повелитель блох сделал самое доброе дело, какое бывает в жизни, – спас человека от смерти.

Полежаев А

Для меня Александр Полежаев – это прежде всего книжная закладка с рекламой Главкниготорга выпуска 1955 года. На ней сверху на белом фоне портрет поэта в офицерском мундире, а снизу, уже на красном, каменная стена тюремного каземата с зарешеченной аркой и раскрытая книга с лежащим рядом с ней гусиным пером. Здесь же цитата из Огарева: "Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву с самодержавием". Откуда у меня эта закладка, не помню. Лежала, должно быть, заложенная в какой-то книге, купленной мною у букинистов. И не прочитал бы я его, Полежаева, никогда, и про закладку эту, наверное, никогда б не вспомнил, если бы не Александр Галич со своей песней.

По рисунку палешанина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В черной бурке на коне…
Тезка мой, и зависть тайная
Сердце болью горячит,
Зависть тайная – летальная,
Как сказали бы врачи…

Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 1970–1980 годах стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.

Сейчас, перечитывая "Сашку", "Чир-Юрт", "Кремлевский сад", "Белую ночь", "Рассказ Кузьмы", я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни, которая его окружает. Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.

И еще – из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский "Сашка" вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.

"Похвальное слово глупости" Э. Роттердамского

Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, – жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:

Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон – комара и чесночную закуску, Овидий – орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий – лысину, Лукиан – муху и блоху, Апулей – похождения осла, и уже не помню кто – завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.

Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я – "трудно себе представить". Все мы, кому нынче "за тридцать", помним случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот – ну конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.

Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже одно это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, – это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.

И чтобы завершить эту мысль, а заодно и свой коротенький "эразматический" очерк, процитирую Мартина Лютера, великого религиозного реформатора:

На смертном одре я закажу своим сыновьям читать Эразмовы книги.

Поэзия жеста

Вообще-то поэзия вещь живая, не вещь даже, хотя книжку, если ваше поэтическое творение напечатано в виде книжки, можно поскрести ногтем, попробовать на зуб переплет, втянуть носом запах буковок на бумаге и даже, чем черт не шутит, пробежаться глазами по паре-другой страниц. И как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется – зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.

Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе. Я позволю себе несколько наблюдений – холодных наблюдений ума, разбавляемых иногда для разнообразия горестными заметами сердца.

Начну с цитаты:

У Кушнера, я считаю, аудитория шире, чем у меня. Это люди с культурным багажом, и их больше, чем моих читателей, хотя я пишу о более простых вещах. Может быть, дело в том, что стихи Кушнера больше похожи на стихи, чем мои. Имеют значение чисто формальные вещи: чтобы было красиво, гладко, поэтично. Чтобы "хруст французской булки" присутствовал.

Это я процитировал московского поэта Андрея Родионова, сравнивающего читательские аудитории – Кушнера и свою. Родионов-поэт мне нравится, против Кушнера я тоже ничего не имею, а цитату я привел с умыслом. Родионов, говоря о вещах формальных, имеет в виду красивость. То, что нравится уху домохозяйки и что не стыдно прочитать девушке с намеком на будущую интимность. "Хруст французской булки" в сравнении Родионова – пример не совсем удачный. Это, скорее, синоним пошлости ("красиво, гладко"), чем поэтичности. Поэтичность не предполагает красивости. И красивость это не красота – как поэзия это не тексты эстрадных песен. Но похоже, что сегодня для многих, изъясняющихся стихами, форма выражения поэтической речи – главная проблема в поэзии.

Ирина Дудина, поэт сильный, в каком-то из интервью сказала, что когда она начинала писать стихи, то посмотрела на сегодняшнюю поэзию и увидела, что та ничем не отличается от вчерашней.

Наверное, Дудина права. В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали – прочитал-съел, – и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь – в способе подачи стихов публике.

Тот же Родионов подает свое творчество в рэповом оформлении. Это его прием. Поэт Горнон читает стихи в водолазном костюме на дне реки (а писатель Курицын, тоже в водолазном костюме, Горнона слушает). Кто-то раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.

Поэзия пытается взять эффектами, как живопись у Куинджи. Помните в Русском музее его вялый пейзаж с рекой, на который посажено электрическое пятно луны?

Просто прочитать стихи перед публикой – что может быть банальнее и скучнее? Такая форма выступлений давно устарела. Это я пересказываю мнение куратора одного из поэтических салонов Москвы, вычитанное мною в номере газеты "Книжное обозрение".

Жест, жест и еще раз жест. Жест первичен, поэтический материал – вторичен. Новая поэзия – поэзия жеста. Без жеста поэзия усыпляет.

Мне очень нравится фраза Мао Цзэдуна, которую он выдал Хрущеву в 1957 году, перед тем как встать и уйти после первого акта балета "Лебединое озеро": "Почему они все время танцуют на цыпочках? Меня это раздражает. Что они, не могут танцевать как все нормальные люди?"

Вот и меня раздражает современная приверженность поэзии не к внутреннему, а внешнему. Да, я понимаю: кому книга "Тихий Дон", кому сжеванный батон, – это вечно. Вон по телику недавно показывали в популярном народном шоу, как какой-то Михневич из Гамбурга исполнял мелодии при помощи сдавливания ладоней. Звук пердячий, но мелодии угадывались вполне. Во всяком случае, Татьяна Толстая была в восторге.

Поэзия и ее авторское звучание – тема особая, деликатная. И больная, это само собой, ведь не каждому из поэтов дано от Бога говорить гладко. Этот косноязычен, тот заикается, а третий вовсе говорить не умеет – вырезали язык. Лучшая поэзия говорится не языком, а сердцем. Кстати, точно так же и в живописи. Только тот человек художник, кто пишет сердцем, а не руками.

Назад Дальше