"Стоп! – говорит приехавший. – Врет!"
И требует себе слова.
Слово ему дают, и тогда он говорит следующее:
"Врет он, товарищи, земля вовсе не шар!"
"Как не шар?" – удивляется большевик-оратор, и в голосе его уже не наглость, а тихость.
"Так – не шар, – отвечает уверенно адвокат. – Самое последнее открытие науки – земля плоская, как стол, и стоит на четырех ножках. И уж это, что земля шар, осталось только для потехи ребятишек. И посмотрите, товарищи, взрослые люди, ну какой это шар, как его увидать?"
И показывает рукой в поля.
Мужики, естественно, посмотрели и увидели ржаные поля бескрайние, а над ними "прясточка крылышками прядет", то есть птичка.
А потом посмотрели они на Федьку (так звали большевика-оратора).
Тот опять: "Товарищи, земной шар…"
А ему: "Не ври, земля плоская".
Тот мяк, мяк и замякинился, захлебнулся.
А назавтра настала пора покоса, все забыли про пулеметы, про шаризм и спокойно на нормальной плоской земле делали свое привычное дело.
"До осени, – добавляет с печалью Пришвин, – когда опять разливанный пошел самочин и опять земля стала круглая".
Шварц Е
Человек и город
Я живу в интересном городе. В нем, где ни пройдешь, обязательно споткнешься о камень, о который до тебя спотыкались Пушкин, Гоголь и Достоевский (про классиков помельче вообще молчу). Большинство жителей Петербурга даже не подозревают об этом. Возьмем меня. Я три года ходил на службу твердо выученным маршрутом: от площади Восстания по Лиговке, за БКЗ "Октябрьский" сворачивал на 5-ю Советскую улицу, с нее на Греческий и шел по Греческому проспекту до стен издательства, в котором нес трудовую вахту. Ходил, особо не задерживаясь вниманием на домах на моем пути. Ну, порой зацепишься взглядом за какую-нибудь диковинную лепнину, в основном же бежишь, не думая о молчаливом каменном окружении.
Но однажды, перечитав Шкловского, то место в "Сентиментальном путешествии", где он описывает события, сопутствовавшие его бегству в Финляндию в марте 1922 года, я посмотрел на угловой дом по Греческому и 5-й Советской, тот, что по диагонали от БКЗ, совсем другими глазами.
Именно сюда, в квартиру Тыняновых, пришел Шкловский, чтобы провести ночь, когда в его собственном жилище в Доме искусств на Невском устроили засаду чекисты. А чуть позже, охотясь за бывшим эсером Шкловским, чекисты устроили на него засаду уже в квартире Тыняновых. Но Шкловский оказался хитрее.
Умудренный такими знаниями, теперь я не пробегаю рысью мимо этого неброского здания, но всякий раз смотрю с уважением на окна во втором этаже, пытаясь разглядеть за стеклом призраки его несуществующих обитателей.
Этот уход от темы, оформленный в виде вступления, я сделал сознательно. Плохо, когда ходишь по городу и не видишь те великие тени, которые его наполняют.
Близость человека и города держится не на квадратах жилплощади, не на штампе о городской прописке. Родство камня и человека крепится ощущением связи с людьми, жившими до тебя, теми, не будь которых, "мы бы давно оскотинились, мы б осволочели".
Вот и Евгений Шварц именно из таких людей.
Коллективное построение слона
Все тогда стремились в столицы. Из Одессы-мамы, Ростова-папы, Киева, отца городов русских, каких-нибудь совсем уже немыслимых Баклажан – к славе, в Петроград и Москву.
Олеша, Булгаков, Катаев, Ильф, Багрицкий, Заболоцкий, Иосиф Уткин… Творческих людей, не желавших похоронить свой дар в гиблой провинциальной почве, тянуло, как стрелку компаса, к магнитной горе Петрограда и Москвы.
Безденежье, голод, холод молодых гениев не пугали. Если человек молод, ему плевать на климат и неустройство. Будущая слава их грела. Голод им был не страшен, они, как птицы евангельские, питаемые Отцом Небесным, жили творческими заботами.
Шварц появился в Петрограде в 1921 году. Приехал не писателем, а актером.
Приехал Шварц не один, а вместе со всей труппой маленького ростовского театрика, которая вдруг, неизвестно почему, из смутных тяготений к культуре покинула родной хлебный Ростов и, захватив свои убогие раскрашенные холсты, переехала навсегда в чужой голодный Питер. <…> Переехав в Петроград, труппа захватила пустующее театральное помещение на Владимирском проспекте. <…> Конечно, театрик этот оказался чрезвычайно неустойчивым и скоро распался. Он выполнил свое предназначение – помочь группе интеллигентной ростовской молодежи переехать в Петроград, и больше существовать ему было незачем.
Сейчас я привел цитату из "Воспоминаний" Николая Чуковского, сына Корнея Ивановича Чуковского, знаменитого "дедушки Корнея", крестного отца новой русской детской литературы и первого ее классика.
Итак, театр растворился в бурлящем кипятке жизни, Шварц же раствориться не пожелал. Не за тем он ехал сюда, чтобы так вот, ни за что ни про что, променять молодость и талант на участь совслужащего в конторе.
Николай Чуковский вспоминает:
Он как-то сразу, с первых дней, стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я.
Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у "Серапионов", и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. И у "Серапионов", и в Доме искусств его быстро признали своим, привыкли к нему так, словно были знакомы с ним сто лет.
Выглядел Шварц так:
В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. Никакой другой одежды у него не было, а эта осталась со времен его службы в продотряде. У него не хватало двух верхних передних зубов, и это тоже была память о службе в продотряде; ночью, в темноте, он споткнулся, и ствол винтовки, которую он нес перед собой в руках, заехал ему в рот.
Существует замечательный документ, оформленный в виде романа, сложно и сумбурно написанного, но веселого и обязательного для всех, кому небезразлична и интересна молодость нашей литературы. Это "Сумасшедший Корабль" Ольги Форш.
Сумасшедшим Кораблем писательница назвала Дом искусств, ДИСК, особняк купцов Елисеевых, экспроприированный у сбежавших владельцев и переданный стараниями Горького творческой интеллигенции Петрограда. Каких только не было пассажиров в каютах этого корабля, один другого чудаковатее. Об этих людских диковинах и особенностях тогдашней жизни рассказывает писательница в романе.
Шварц в ДИСКе не жил, он туда приходил актерствовать. Форш дает описание очередного его безумства, учиненного будущим драматургом на импровизированных подмостках Дома (в книге Шварц выступает под именем Гени Чорна; недомерки в рассказе – дети писателей и художников, проживавших в Доме искусств):
Геня Чорн – импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их мелкий народ из немецкого города заодно с крысами, – Геня Чорн сорганизовал недомерков мужского и женского пола из всех кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:
– Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом – игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!
Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищающий Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:
– Почтим плеском ладоней героев труда!
Затем перешли к гвоздю труппы – "Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона".
Менее доверчивый к Божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не "пары чистых с нечистыми", как до революции было принято, а созвучней эпохе – для защиты ковчега в него первыми сядут войска.
Сам ковчег объявлен был невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, – но парад погружаемых войск был вострублен.
Протопала тяжко пехота, резвей – кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась, и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона.
На эпоху можно смотреть по-разному.
Видеть в жизни лишь беспросветность, блоковские "холод и мрак грядущих дней", записывать события черным и серым цветом в черную и серую записную книжку, как Зинаида Гиппиус, без звонких колокольчиков смеха. Или с ядовитой иронией, оправданной арестом и гибелью близкого тебе человека, как это сделала вдова Осипа Мандельштама в своих мемуарных книгах.
Если же ты не согласен с эпохой,
Охай, -
записал Юрий Тынянов в "Чукоккале", рукописном альманахе Чуковского в 1932 году.
Или смейся, чтобы не свихнуться от обрушившихся на всех перемен, придерживаясь главного принципа странной жизни Петрограда эпохи ДИСКа: "Положение отчаянное – будем веселиться".
Комедия и трагедия шли друг с другом в обнимку.
Экзотические пайки писателей, состоящие из листов лавра и душистого перца.
Уличные плакаты "Каждый гражданин имеет право быть сожженным" – в связи с открытием первого в Петрограде крематория.
Воззвания на столбах: "Остерегайтесь шпионов! Смерть шпионам"! – ждали интервенции, в марте 1921 года восстал Кронштадт.
Забежавший в ДИСК Гумилев: "У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра". Хотя никакого завтра для Гумилева уже не будет. Ночью Гумилева арестовали.
Вот в какое сумасшедшее время оказался в этом городе Шварц.
Потолок и донышко
Писателем Шварц не становился довольно долго. Сам себя не считал писателем, и другие, даже друзья, если и считали его писателем, то потенциальным, пока не раскрывшимся, пребывающим в состоянии зерна. Мастером устной речи, острословом, умеющим развеселить публику, импровизатором, конферансье – да. Литература для Шварца долго была жар-птицей, которую, при всей любви к ней, ему никак не удавалось схватить за перья. Что-то Шварц, конечно, пописывал. "Я попробовал через Зощенко устроить две-три мелочи в юмористических журналах тех дней… И они, как я узнал потом, были напечатаны" (Е. Шварц. Живу беспокойно. Из дневников).
Михаил Слонимский, с которым Шварц дружил до последних дней ("Миша Слонимский для меня – вне суда, вне определения, вне описания. Он был со мной в те трудные, то темные, то ослепительные времена, когда выбирался я из полного безобразия и грязи – к свету". Е. Шварц. Телефонная книжка), говорил по поводу трудной дороги Шварца в литературу: "Писатель Евгений Шварц отставал от человека Жени Шварца". А не однажды процитированный уже Николай Чуковский назвал жизнь Шварца того периода не литературной, а прилитературной.
Одной из важных страничек этой прилитературной жизни была недолгая, несколько месяцев, служба секретарем у Корнея Ивановича Чуковского.
Важных потому, что именно тогда Шварц, неистово влюбленный в литературу, начинает понимать, насколько писатель в жизни может не соответствовать тому представлению, которое складывается о нем по его книгам.
Он (Чуковский. – А. Е.) был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты.
Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаз, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.
У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения, и потому недоброй.
Конечно, все это записано на три десятилетия позже, по памяти, когда к минувшему годичными кольцами прирастают события дней последующих, когда уже обобщен опыт и человек подводит жизненные итоги.
Глазной хрусталик замутнен катарактой опыта. Возможно, так. Не зря некоторые из современников, прочтя воспоминания о Чуковском (впервые опубликованные во Франции в 1980 году), были неприятно удивлены такому взгляду на личность этого неординарного человека.
Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, – никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без веры, то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижался на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.
Самое важное в этих воспоминаниях – они написаны без обиды. Да, таков был Чуковский, таким его видел Шварц. Другие видели его по-другому. Понимали иначе. Шварц понимал так. Огромная жизненная энергия, большей частью направленная вовне и в малой мере расходуемая на творчество, во всяком случае, на настоящее творчество, то, ради которого стоит писать и жить, – суть явления по имени "Чуковский", так это понимал Шварц.
Есть мнение, что недостаток таланта или, как в случае Чуковского, недостаточную его реализацию искупает авторская позиция, непримиримость, жизнь не по лжи, обилие благородных дел.
Вот, например, в чем видит жизненное кредо Чуковского критик Михаил Золотоносов:
Он был вечным диссидентом, инакомыслие, враждебность официальному порядку и благочинию (и в России до 1917 года, и в СССР) были его самой характерной чертой: от конфликта в гимназии с директором до конфликтов с "Софьей Владимировной" (советской властью). Он против всегда. И критиком он был потому, что эта профессия позволяет все время быть против, быть последовательно конфликтным, беспощадным, выступать против канонов и канонизированных писателей, которых почитают все. Такова "формула" личности К. Ч., та "порождающая модель", которая собирает в одно целое все частные проявления, жизненные и творческие, это и тот план, идеальный образ, по которому К. Ч. сознательно строил себя.
Но дело в том, что вечное диссидентство не делает человека писателем. Писателем, хорошим писателем, делает человека язык. Именно владение языком, умение направлять его силу, наличие точного инструмента под названием "чувство языка" – необходимое условие для писательства. А конфликтность, беспощадность и прочее – это уж как послал Господь.
В тех же мемуарах Шварц пишет:
И критик обязан владеть языком. Иметь язык. Быть хорошим прозаиком. А настоящего дара к прозе у Корнея Ивановича-то и не было.
Во многих детских своих стихах он приближался к тому, чтобы заговорить настоящим языком, и, бывало, это ему удавалось в полной мере (последние строки "Мойдодыра"). Но в прозе его чувствовался и потолок, и донышко.
Вот и Шварц все двадцатые годы и даже дольше нащупывал свои потолок и донышко. Искал язык. Искал свое место в литературе. Но в первую очередь – язык. Такой, который, будучи доверен бумаге, скажет о человеке: да, этот человек писатель.
А с Чуковским они расстались. Спокойно, мирно.
Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода. И я удалился из полосы отчуждения.
График на фиг!
Не жанр красит писателя, а писатель жанр.
В 1924 году получилось так, что Шварц прибился к детской литературе.
Почему не к компании "Серапионовых братьев", в которых души не чаял? И не к любой другой писательской братии, а их в 20-е годы появлялось в литературе, как пузырей на луже во время дождя?
Я чувствовал вполне отчетливо, что мне никак не по пути с "Серапионами". Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? <…> Я сознавал, что могу выбрать дорогу, только органически близкую мне, и не видел ее. И тут встретился мне Маршак, говоривший об искусстве далеко не так отчетливо, как те литераторы, которых я до сих пор слышал. Но, слушая его, я понимал и как писать, и что писать.
Детская литература на литературной карте – страна особенная. Всякий автор, живущий в этой стране, – не просто писатель. Он волшебник, который гадкого утенка-читателя способен превратить в лебедя. Это – когда добрый волшебник. Потому что есть волшебники злые. Те, которые глухотой к слову могут запросто отвадить маленького человека от книги.
Книга, прочитанная в детстве, – это духовный аккумулятор, способный питать человека энергией многие годы и поддерживать его в тяжелые времена.
Сам молодой читатель не обязан об этом думать, об этом должен думать писатель. Читатель просто воспринимает книгу. А он, по молодости, слишком доверчив и из-за этой своей доверчивости часто принимает фальшивку за драгоценный камень.
Ведь бывает, в детстве проглатываешь книгу взахлеб, а потом, годы спустя, перечитывая книгу взрослым, замечаешь, как беден ее язык, как невзрачен он и убог, и герои в ней не люди, а манекены. Очень важно, как автор делает книгу, и особенно книгу для детей. Если книга сделана мастерски, если писатель чувствует, что именно этого слова требует эпизод или фраза, то он выигрывает у возраста, книга перерастает детство и становится достоянием многих.
Итак, 1924 год. Маршак. Приход Шварца в детскую литературу.