Думаю, Шварц внутренне был готов к этому шагу, тем более что опыт, пусть небольшой, у него уже был, к Маршаку пришел он не с пустыми руками, а с рукописью в стихах. "Рассказ старой балалайки", так называлась рукопись, сделан не без блеска, но средненько. Это еще не Шварц, каким он станет ближе к началу сороковых. Но всякий мастер начинается с малого.
Детская литература тех лет была праздником, настоящим фейерверком талантов, в Детском отделе Госиздата, где заправлял Маршак, всю вторую половину 20-х по начало 30-х стены ходуном ходили от смеха.
Мы были веселы до вдохновения, до безумия, и в этом безумии была некоторая система. Остроумие в его французском понимании глубоко презиралось. Считалось, что юмор положений, юмор каламбур противоположен русскому юмору. Русский юмор, с нашей точки зрения, определялся, говоря приблизительно, в отчаянном нарушении законов логики и рассудка. <…> Кто-то, кажется Жуковский, говорил: русская шутка смешна потому, что ее повторяют. Множество таких шуток повторялось в нашем кругу методично, ежедневно, при каждой встрече. Например, один из наших друзей неуклонно говорил, войдя в отдел и глядя на Олейникова:
– Много казаков порубал я на своем веку!
На что тот каждый раз отвечал одинаковым лихим голосом:
– А я их всех воскрешал!
– Мой телефон – 32–15, – сказал однажды Хармс. – Легко запомнить. Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев.
Детиздатовская компания, куда попал Шварц, подобралась славная: поэты Заболоцкий, Введенский, Хармс, Олейников, писатели Житков, Пантелеев, Бианки, не говоря уже о двух десятках других, помельче, чьи имена сейчас не очень-то на слуху, плюс не пишущий Ираклий Андроников, – и над ними всеми бог саваоф Маршак.
Знакомства Шварца быстро перерастали в дружбу, обоюдную, всерьез и надолго, чего не скажешь о других соратниках Маршака тех лет – Олейникове и Житкове, в пух и прах рассорившихся с учителем и отвернувшихся от него в результате. Но это позже, а в первые, золотые годы будущее выглядело сверкающим и веселым, как новогодняя елка на детском празднике.
Николая Олейникова Шварц привел под крылышко Маршака сам, отыскав его в Донбассе на соляном руднике имени Карла Либкнехта, где Олейников служил в редакции газеты "Забой". В Петроград Олейников прибыл не абы как, но со справкой: "Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый", – выданной ему в сельсовете.
Это была большая находка для новой детской литературы, писатель Н. М. Олейников. А как выяснилось много позднее – и для взрослой литературы тоже.
Шварц с Олейниковым хозяйничали в "ЧИЖе" и "ЁЖе" – не надо, наверное, пояснять, что это за журналы и какое они имели значение для авторов, в них участвовавших, и читателей, их читавших.
"График на фиг!" – таким плакатом встречал посетителей редакторский кабинет "ЁЖа". А когда ленинградская кондитерская фабрика имени Самойловой решила выпустить новый сорт конфет и назвать их "ЁЖ" – в честь журнала, – то Олейников по просьбе работников фабрики написал для конфетной обертки следующие стихи:
Утром съев конфету "ЁЖ",
В восемь вечера помрешь!
Ну а классическую историю, рассказанную писателем Пантелеевым (одним из авторов "Республики ШКИД", редактировал которую, кстати, Евгений Шварц), про бег сотрудников издательства по коридору на четвереньках, по-моему, знает каждый.
Когда тебя окружают гении, хочешь не хочешь заразишься вирусом гениальности.
Другое дело, умный гений никогда не кичится этой своей гениальностью, не тычет ею в лицо другим, как это делают, особенно по молодости, иные. Скромнее надо быть, товарищи гении, скромнее, говорит жизнь. Подумайте о завистниках, которые даже едят с ножа, чтобы быть злее.
Вот какую запись оставил Шварц в 1955 году в "Телефонной книжке", возвращаясь памятью к друзьям довоенных лет. Толчком к ней послужило воспоминание о приезде Хармса, Заболоцкого и Олейникова на сестрорецкую дачу, которую снимали Шварц с Кавериным на пару летом 1933 года.
Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя. <…> Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность – не степень одаренности или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто-напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, – и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. <…> Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их в большинстве случаев трагична.
Еще одним умным гением, в магнитное поле которого оказался включенным Шварц, был Даниил Хармс.
Хармс, придирчиво относившийся к любому человеку, претендующему на дружеские отношения с ним, не говоря уже о том, чтобы подпустить человека к себе на короткую дистанцию в "ты", к Шварцу относился особо. Он его называл на "кы". Так и сказано в дневнике Хармса в июльской записи 1933 года: "С КЕМ Я НА "КЫ"". И за этим следует одно имя: "Е. Л. Шварц". С учетом того, что в списке тех, с кем Хармс был на "ты", значится всего 17 имен, такое уникальное величание Шварца (пусть и зафиксированное исключительно на дневниковых страницах) о чем-то да говорит.
Вот кусочек рассказа Хармса:
Однажды я пришел в Госиздат и встретил в Госиздате Евгения Львовича Шварца, который, как всегда, был одет плохо, но с претензией на что-то.
Увидя меня, Шварц начал острить, тоже, как всегда, неудачно.
Я острил значительно удачнее и скоро в умственном отношении положил Шварца на обе лопатки.
Все вокруг завидовали моему остроумию, но никаких мер не предпринимали, так как буквально дохли от смеха. В особенности же дохли от смеха Нина Владимировна Гернет и Давид Ефимыч Рахмилович, для благозвучия называющий себя Южиным.
Видя, что со мной шутки плохи, Шварц начал сбавлять свой тон и наконец, обложив меня просто матом, заявил, что в Тифлисе Заболоцкого знают все, а меня почти никто.
Тут я обозлился и сказал, что я более историчен, чем Шварц и Заболоцкий, что от меня останется в истории светлое пятно, а они быстро забудутся.
Почувствовав мое величие и крупное мировое значение, Шварц постепенно затрепетал и пригласил меня к себе на обед.
С Маршаком и Детиздатом Шварц расстался в 1931 году. Много позже, будучи уже зрелым писателем и размышляя о влиянии на него Маршака, Шварц напишет:
Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего ему не навязывая, не насилуя его. Однако по каким-то не найденным еще законам непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе: как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей, и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, – ни с кого так много не требовали и никого не судили столь беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года и была счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз, но я и в самом деле был слишком для него легок и беспечен в 27–31 годах. Но всю жизнь я любил его.
Насчет "недоучившись" – здесь Шварц, конечно, поскромничал. Вообще, его оценка себя как автора до самых последних дней оставалась более чем критической. Всю жизнь Шварц считал себя недоучеником. Само слово "писатель" считал он словом интимным, произносить которое вслух – все равно что прилюдно говорить о себе: "Какой я красавец". Так может произнести либо законченный графоман, либо самовлюбленный дурак.
Вечное сомнение: "Писатель ли я?" – вечное к себе недоверие – это здоровый признак. Когда же человек бьет себя в грудь, заявляя, что он писатель, или, размахивая членским билетом Союза писателей, лезет первым в спасательную шлюпку с тонущего корабля – это признак болезни.
Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать-говорил Шварц шутливо. – Написал – и вдруг видишь, что очень плохо написал. Вотесли вкуса нет, то гораздо легче – тогда все, что намарал, нравится. Есть же такие счастливцы!
Грешно смеяться над больными
Первой пьесой, не сыгранной, а сочиненной самостоятельно, у Шварца был "Ундервуд". Хотя, нет, первой пьесой были "Три кита уголовного розыска, или Шерлок Холмс, Нат Пинкертон и Ник Картер", сочиненные в 1924 году для кабаре "Карусель". О ней мы никогда не узнали бы, не упомяни ее Шварц в своих дневниковых записях, не помню уж по какому поводу. Упомянута она как курьез.
Почему-то считалось и, по-моему, считается и сейчас, что "Ундервуд" – это еще не Шварц, настоящий Шварц начинается с "Голого короля", с первого обращения к Андерсену. До этого Шварц еще не нашел себя, не утвердился в жанре, блуждал между двумя стульями, реализмом и сказкой, не зная, на какой сесть. Поэтому пьеса, поставленная в 1929 году, до сих пор остается практически неизвестной читателю и лишь в последние годы иногда попадает в сборники избранных сочинений Шварца.
Думаю, что это несправедливо.
Язык пьесы, парадоксальные разговоры ее героев, сказочная основа сюжета при внешнем реализме событий, стремительно разворачивающихся перед зрителями, – все это настоящий Шварц без скидок на недостаток опыта.
Вот парочка примеров из пьесы.
Сцена в комнате старичка Антоши, слезливого часовых дел мастера, которому злодейкой Варваркой, похитившей пишущую машинку "Ундервуд", поручено держать взаперти Марусю, Варваркину падчерицу.
Маруся(трясет Антошу за пиджак). Выпусти меня сейчас же!
Антоша. Не надо меня трясти! Я старый!
Маруся(опускается на стул). Несчастная я девочка! Дылда я окаянная! Что ни сделаю, все себе во вред. Клялась я ее не слушаться – послушалась на свою голову. (Закрывает лицо руками.)
Антоша. Вот это… Это действительно… Как же это?.. Вы бы не плакали!
Маруся. Я не плачу…
Антоша(сквозь слезы). Зачем же вы тогда так сидите?
Маруся. Дедушка, пусти!
Антоша. Ох ты боже мой! Не велено!
Маруся. А зачем? Зачем? Зачем?
Антоша. Я, может, не знаю зачем.
Маруся. А не знаешь, так выпусти!
Антоша. Не смею.
Маруся. Боишься?
Антоша. Ну что ж, прямо скажу – боюсь! Двадцать лет я ее боялся. Привык! Как же это вдруг – не бояться?
Маруся. Ведь тебе меня жалко?
Антоша. Верно.
Маруся. Отдай ключ!
Антоша. Никак не могу. Я послушный.
Прислушайтесь к словам старика. "Двадцать лет я ее боялся. Привык! Как же это вдруг – не бояться? <…> Я послушный". Узнаёте? Этими же или похожими на эти словами говорят герои "Дракона", пьесы 1943 года: "Как же это вдруг не бояться, когда столько лет боялись? Мы послушные, мы привыкли".
А вот чудеснейший разговор в финале. Маруся рассказывает о том, как она бежала из квартиры часовщика в Радиокомитет на улице Герцена, чтобы дать знать по радио о похитителях "Ундервуда":
Анька. И ты скорей туда?
Маруся. Кубарем! С лестницы упала, нос ушибла. Не кривой?
Анька. Нет, только толстенький.
Маруся. Бегу, а из носа кровь. А дворник как схватит меня!
Иринка. Ай!
Маруся. "Стой, – кричит, – может, ты кого убила! Откуда кровь?" А я говорю: "Пусти, дурак! Видишь – кровь из носу! Что я, носом, что ли, убивала?" Он отпустил…
"Ундервуду" не повезло со временем. Он попал под огонь педологов, было такое направление в педагогике в 1920-1930-е годы, пьеса вышла в самый разгар кампании по борьбе со сказкой.
Кого у нас в стране всегда хватало с избытком, так это дураков. И хорошо бы, если б дураков управляемых, тех, которые не при власти, ими, дергая за веревочки, хоть манипулировать можно, как это делается в России во все века. Так нет же, дурак рвется во власть – во-первых, для того, чтобы урвать, и, во-вторых, что самое печальное для культуры, – показать, кто в этом мире главный.
Вот и тогда, в первую советскую пятилетку, дурак был у руля, в детских учреждениях страны запрещались стулья (индивидуализм!) и вводились обязательные скамейки (коллективизм!). А из искусства искоренялась сказка (идеализм!).
Корней Чуковский в книге "От двух до пяти" приводит примеры аргументации тогдашних борцов со сказкой:
Волшебная сказка – это школа полового разврата, потому что, например, в сказке "Золушка" злая мачеха, которая из одной только потребности мучить насыпает своей падчерице золы в чечевицу, есть, несомненно, садистка, а принц, приходящий в восторг от башмачка бедной Золушки, есть замаскированный фетишист женских ножек!
В г. Горьком А. Т-ва напечатала статейку о том, что ребенок, наслушавшись сказок, проникнется психологией морального безразличия, начнет стремиться не к коллективному, а к индивидуальному счастью – очевидно, станет растратчиком или скупщиком краденого. Сажая его в тюрьму за решетку, судья так и скажет ему: "Не читали бы вы в детстве "Кота в сапогах"!"
Пьесу "Ундервуд", слава богу, удалось отстоять, но ее тридцатилетнему автору долго еще помнился хор негодующих блюстителей совморали.
Мысль о том, чтобы сказочные приемы, характерные для детской литературы, перенести на литературу взрослую, появилась у Шварца рано.
Николай Чуковский в "Литературных воспоминаниях" пишет:
В другой раз он, прочтя один рассказ, где быт и фантастика сплетались воедино, вдруг задумался и вымолвил очень серьезно:
– А наверное, так и нужно. В конце концов, можно, например, кухонную ведьму просто посадить на метлу и пусть летит в трубу. Чего стесняться? Классики не стеснялись. Гоголь не стеснялся. Гофман тоже не стеснялся. Андерсен позволял себе что угодно.
Так появились "Похождения Гогенштауфена", пьеса 1934 года. Этой пьесе тоже не повезло. Современный читатель ее не знает. Хотя по яркости и качеству исполнения пьеса не уступает признанным образцам поздней драматургии Шварца – сказкам "Тень", "Дракон", "Обыкновенное чудо".
Другое дело, что читатель/зритель этих поздних произведений воспринимал их особым, привычным и характерным для интеллигенции советской эпохи зрением. Здесь стоит отметить, что знаменитые пьесы Шварца пришли к зрителю и получили известность, в основном, уже после смерти автора (Шварц умер в 1958 году), во время послесталинской "оттепели", как ее назвал Эренбург. Так, "Тень", вышедшая на сцену перед войной, вторично была поставлена лишь в 1960 году. "Дракон", начатый до войны, был закончен в 1943 году, имел единственную премьеру в Москве и мгновенно был запрещен. Второе рождение пьеса обрела только в 1962 году. Премьера "Обыкновенного чуда" состоялась в апреле 1956-го. В пьесах зритель/читатель видел советские политические реалии, упрятанные под сказочные одежды. В каждой фразе зритель/читатель искал фигу в кармане, подтекст, даже там, где подтекста не было. Эстетика при таком взгляде на пьесу часто делается жертвой политики, а восприятие зрителями смешного мало чем отличается от реакции современной публики на хохмачество героев телевизионных шоу.
Пьесам же "Ундервуд" и "Похождения Гогенштауфена" в новое время не повезло с читателями, и причина, возможно, в том, что в них, этих пьесах, нет тех расширительных смыслов, какие искала интеллигенция времен "оттепели" и последовавших за ней застойных десятилетий в других сочинениях Шварца.
Что касается "Дракона", "Тени" и "Обыкновенного чуда", то они много проще и человечнее, чем это видится сквозь политические очки. А поэтому и много сложнее.
Грешно смеяться над больными, говорит народная мудрость.
Не грешно, возражает Шварц, если больна душа. Если она, как души тех горожан, которых искалечил дракон, – безрукая, безногая, глухонемая, цепная, прожженная или мертвая.
В сказке всё на виду.
"Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь", – писал Шварц в прологе к "Обыкновенному чуду".
Шварц – учитель и врач; он учит, как лечить душу, как убить в ней дракона, как не дать ей стать заложницей тени.
В первую очередь эти сказки о нас самих и лишь потом – о Сталине, Гитлере и прочих порождениях ада.
Такими их и надо воспринимать.
Потому что на самом деле зло не побеждено, оно просто прикрыто занавесом с надписью "счастливый конец", и оттуда, из-за бархатной ширмы, слышатся визг, и хохот, и довольный голос дракона: "Вранье, вранье. Мои люди очень страшные. Таких больше нигде не найдешь. Моя работа. Я их кроил".
Да и сам счастливый конец (а у Шварца он счастливый всегда, принципиально) всего лишь залог победы: да, зло кажется порою неистребимым, но ведь и Ланцелот не оставляет своих попыток одолеть возрождающегося дракона. А пока он готов бороться, есть надежда, что победит добро.