"Частица просвещения", мир смыслов, т. е. культура, приравнивается здесь к заумному языку ("суккуленты", "репелленты"); комизм, проистекающий из столкновения профанного мира ("баба Настя") с миром сакральным ("энциклопедия"), не должен уводить нас от главного: это столкновение демонстрирует бездну, разверзшуюся на наших глазах. В отличие от футуристов-дадаистов, для которых заумь была творческим преодолением оппозиции "разум/безумие", революционным выходом в новую утопическую поэтику, для Кудрякова сдвигология и заумный язык сигнализируют еще и о необратимой семантической катастрофе, скрывающей под собой перманентную историческую ломку – событие, в тени которого мы пребываем, вне зависимости от того, осознаём мы это или нет. Притом что рефлексия авангардной техники оборачивается у него не просто каламбурно-карнавальным переворачиванием иерархии, сменой плюса на минус, как в вульгарном постмодернизме; утверждение Крученых, что заумь – это "угадывание через звук, или выявление звуком нашего подсознательного", остается в силе, более того – обретает дополнительное измерение в свете психоанализа и этнолингвистики. Неслучайно тот же Крученых, а вслед за ним и авангардисты второго призыва, такие как Вагинов, Введенский, Хармс, Ильязд, работают с деклассированным, "диким" сознанием социальных низов, выброшенных на поверхность революционными потрясениями. Улица корчится безъязыкая? Именно на языке "отребья", с непристойной откровенностью, проговаривается архаическая структура общественного устройства; "наше" бессознательное структурировано как "их" язык. Это вечная архаика, никак не могущая перейти в область прошлого и воспроизводящая себя в настоящем.
Когда-то в узком кругу ценителей Кудрякова назвали "русским Беккетом", о чем в предисловии к "Рюмке свинца" не забывает напомнить Михаил Берг. При всей условности подобных сближений, когда одно неизвестное (или известное весьма и весьма примерно) определяется через другое, в данном все же есть своя правда, если иметь в виду не столько стилистические сходства (их как раз немного), сколько бескомпромиссность эстетической установки, безоглядное желание дойти до предела, в том числе антропологического. Это особый художественный этос, подчиняющий, включающий в себя житейский. О писателе Борисе Кудрякове с полным правом можно сказать то, что говорит о Беккете Эмиль Чоран: "У него вид человека, который не озабочен самоутверждением и которому одинаково чужда идея что победы, что краха… Отсюда это чувство, что его скорченный, агонизирующий мир может длиться до бесконечности, тогда как наш в любую минуту может исчезнуть".
Совпадение в пейзаже
Памяти Василия Кондратьева (1967–1999)
Каждого человека ждет где-то его собственный образ, который, если суметь его найти, способен уничтожить Вселенную.
Луи Арагон
Очень долго я не мог собраться с духом и написать о Василии Кондратьеве. С его смертью что-то оборвалось, ухнуло на дно темноты того самого вентиляционного колодца. Этот колодец, или дровяной лифт, простреливающий навылет семь этажей, бок о бок с черной винтовой лестницей, – надо видеть. (Но видеть – не значит говорить; тогда говорить я не мог.) Надо, превозмогая дурноту и страх, одолеть четырнадцать смрадных маршей; с забранной перилами узкой площадки, напоминающей капитанский мостик, проникнуть, повозившись с дверью, в чердачное помещение и уже оттуда выбраться через слуховое окно на крышу, которую посередине прорезает, венчая "домиком", стеклянный фонарь. В него-то, пробив ветхий настил, он и шагнул.
По неосторожности, думая спрыгнуть прямо на площадку и тем самым сократить путь? Понадеялся на настил, оказавшийся прибитой пылью трухой? Или его, что называется, качнуло, – чисто инстинктивное движение, спровоцированное теменью, подальше от обрывающегося вниз ската (Василий, как ни дико это звучит, боялся высоты), к эфемерной опоре фонаря, предательски раздавшегося под ним с глухим стеклянным хлопком?
По роковому совпадению, иначе не скажешь, это произошло в большом доходном доме стиля либерти, с фасадом болотно-зеленого цвета, смотрящим на улицу Рылеева, – соседнем с последним пристанищем автора "Форели…", которого Вася боготворил. Собственно, и друзей-то он привел сюда, чтобы показать им "дом Кузмина"… Вообще, этот район Петербурга был ему по-особому дорог, подсвечен странноприимными огоньками покинутости, прощания – и в то же время обетования, завещанного как будто лично ему. В рассказе "Зеленый монокль" есть описание этого "русского Берлина", в нем точно загадано на сбывшееся будущее: "Кварталы вокруг Надеждинской, остров, омываемый торговыми проспектами, ограниченными костелом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто поминальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство "Петрополис", сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест – вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун".
Подобных предчувствий в прозе Василия Кондратьева немало. Трудно отделаться от мысли, что, поминая и перелагая любимых авторов, он притягивал к себе и их судьбу (я думаю, прежде всего, о Жаке Риго); или, нарвавшись на такое, к примеру, признание в повести 90-го года "Соломон", еще бравирующей учиненной в избытке сил вакханалией: "Самый любимый сюжет – о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво", – не поверить, что он напророчил себе то, чего, быть может, пытался всеми силами избежать. Ведь пророк, коли на то пошло, – это тот, кто бежит собственного предназначения, чтобы тем самым вернее его исполнить. Поэт и переводчик по призванию, а не по роду занятий, Василий должен был ощущать это острее других.
И еще одна неотвязная мысль, тоже из области совпадений, в которых поневоле задним числом начинаешь прозревать судьбу или рок. На следующий день, отыскав с Глебом Моревым и примчавшимся из Москвы Даней Кисловым нужный флигель, мы обнаружили там бумажник, отлетевшую пуговицу от френча, сплюснутое кольцо и… карманное французское издание "Татарской пустыни" Дино Буццати.
В этом был весь Вася. Я хочу сказать, "Татарская пустыня" давнымдавно существовала по-русски, сборник вышел более чем доступным тиражом в серии "Мастера современной прозы" с тисненым трилистником на обложке, но наш друг предпочитал французский перевод. Из брезгливости ко всему "советскому"? Из снобизма? Просто потому, что книжка удобно помещалась в карман и с ней можно было странствовать по городу налегке? "Весь Вася", говорю я, и вижу на каменном разверстом полу "Татарскую пустыню", ставшую ему последним оплотом, эпитафией и надгробьем.
Позволю себе кратко напомнить сюжет. Он немного кафкианский и беден событиями, как бедна ими гарнизонная жизнь в пограничной, затерянной в горах крепости на краю Татарской пустыни, куда получает назначение молодой лейтенант Джованни Дрого. Никто не знает, почему пустыняназывается Татарской и от кого здесь нужно обороняться; ни в одну из войн татары, вообще никакой противник со стороны пустыни к ней не подходил. Сперва доведенный до абсурдного совершенства унылый гарнизонный быт вызывает у Дрого, мечтающего, понятно, о славе, острейшее желание покинуть крепость. Однако вскоре он начинает понимать, что место его службы – не просто крепость. "Из северной пустыни должна была прийти удача, необычайное приключение, тот чудесный случай, который по крайней мере раз в жизни бывает у каждого. Из-за этой смутной надежды, с течением времени становившейся все более расплывчатой, взрослые мужчины проводили в Крепости лучшие свои годы. Нормальная жизнь, простые человеческие радости, заурядная судьба были не для них; живя здесь бок о бок, они лелеяли одну и ту же мечту, хотя никогда не обмолвились о ней ни словом…" Летят годы, но ничего не происходит. Крепость ветшает, гарнизон сокращается. Дрого, как и остальные офицеры, подпавшие под чары таинственной Крепости, расположенной на границе с Неведомым, не перестает ждать. Он ждет события, которое должно наполнить его жизнь смыслом. И в конце концов, действительно, появляется вражеская армия. Готовится штурм. Но Дрого уже стар и смертельно болен, в решающий момент его отправляют из Крепости, чтобы освободить место офицеру, который может оказаться полезен. То, что представлялось ему настоящей жизнью, ради чего он пожертвовал молодостью и счастьем, обернулось насмешкой. Он в последний раз поднимается на верхнюю террасу форта и направляет подзорную трубу туда, откуда столько лет ждал знамения. Только теперь, наоборот, он страстно надеется, что ничего там не увидит, никакой вражеской армии. "Тут изображение в окуляре подзорной трубы завертелось, как вода в воронке, становясь все темнее, темнее, пока не сделалось совсем черным. Потерявший сознание Дрого, словно тряпичная кукла, безвольно повис на парапете".
В стихотворении Василия Кондратьева "Крепость" (1994), навеянном войной на Балканах – словно бы в предвестье другой близкой войны, оптика перевернута: охранять нечего, гарнизон давно покинул крепость (если было что покидать), война, оставив после себя знаки упадка и разрушения, катится дальше, и только позабытый всеми молодой человек (уже старик?) ведет напрасные записи, не в силах оставить свой пост. Варьируя темы и мотивы Буццати – в третьей же строке возникает слово "татария", – Василий примеривает, беспримерно его усиливая, абсурдный удел Джованни Дрого…
мечта
была видом ошибки,
места, где
пути, встречи,
картины, ступени
все
сочтены,
уводят его дальше
края, где он не был
и обошел всё
во мраке лунатика,людный полузнакомый город
крепость без гарнизона,
управы, и без
имени, в чаще холмов
необозримой пустоши,
ожившей от стрекота в облакахстраны, лежавшей здесь, нет.
* * *
Я познакомился с Василием Кондратьевым в 1990 году: Борис Останин пригласил его в Свободный университет выступить на нашем поэтическом семинаре. Он уже почти два года как вернулся из армии, где служил, по собственному позднейшему выражению, пишбарышней в стройбате, но спорадически продолжал являться в обществе, будто только-только с передовой: в тот раз на нем тоже, кажется, была не то расхристанная шинель, не то френч. В любом случае, он сразу же произвел впечатление старшего по званию, взяв по отношению к нам, неофитам, чуточку небрежный тон. Этот тон, вообще его манера держаться с малознакомыми людьми, случалось, многих отталкивали, но там и тогда Василий, безусловно, имел некоторые основания заноситься: он уже печатался в самиздате, знал все "центровые" кофейни и рюмочные, водил дружбу с Останиным и "самим" Драгомощенко, сыпал именами иностранных поэтов и рассуждал о загадочной "Поэтической Функции" (лаборатории, а не термине). На руке его посверкивал декадентский перстень.
"Доклад", с которым он выступал, был посвящен Кузмину. Кавычки здесь более чем уместны, потому что говорил Василий сбивчиво и словно бы куда-то в сторону. (И так будет всегда.) Как я сообразил только потом, тогдашняя его речь представляла собой конспект программной статьи "Предчувствие эмоционализма: М.А. Кузмин и "новая поэзия"", предназначавшейся для конференции "Михаил Кузмин и русская культура XX века" (одноименный сборник вышел под редакцией Глеба Морева в том же, 1990 году). Эта небольшая по объему статья и сегодня поражает своей решимостью и размахом. Поместить поиски Кузмина двадцатых годов в мировой контекст, связать их с панорамными вещами на границе стиха и прозы, создававшимися в 40-х Бретоном ("Ода Шарлю Фурье") и У.К. Уильямсом ("Патерсон"), с "проективным стихом" Чарльза Олсона, увидеть ту же тенденцию "расширения пределов допустимого" в развитии ленинградской поэзии – от Вагинова и обэриутов до А. Драгомощенко, В. Кучерявкина и С. Завьялова, – едва ли я ошибусь, если скажу, что никто ни до, ни после Кондратьева не предпринимал столь дерзкой и масштабной попытки. Но кто в ту пору мог ее оценить? Два-три человека, плюс названные им же самим поэты? Да и те относились к Кузмину с традиционной прохладцей…
То была, конечно, программа на будущее. Манифест, призванный собрать под свои знамена разделенные на группки и кружки, не подозревающие о существовании друг друга, части. Неслучайно, помимо сборника материалов конференции, Василий напечатал этот текст еще дважды – в "Митином журнале" и "Звезде Востока"; он сознавал первостепенное значение провиденциального, учреждающего воображаемую общность высказывания и торопился, справедливо полагая, что будущее неотвратимо творится здесь и сейчас, что рухнувший железный занавес предоставляет неслыханные доселе возможности.
Шел, напомню, 1990 год. В Ленинграде только что побывали поэты "language school" и Анри Делюи, стоящий во главе "Аксьон поэтик". "Паника и экзальтация, ужас и восторг, неспокойствие, неуравновешенность, – вот пафос современного искусства, а следовательно, и жизни. Смешанность стилей, сдвиг планов, сближение отдаленнейших эпох при полном напряжении душевных и духовных сил". Василий Кондратьев вдохновлялся "Декларацией эмоционализма" Кузмина и, принимая во внимание расстановку сил в "неофициальной" культуре, видевшуюся им сквозь призму сюрреализма, метил, должно быть, на роль если не Бретона (на которого, кстати, был и внешне похож, как, впрочем, и на Оскара Уайльда), то Аполлинера, возвестившего о кубизме и новом поэтическом сознании. Он бы и мог стать таким провозвестником; он жил, как и говорил, взахлеб, опережая собственную мысль и мысль собеседника, опережая время, раздаривая себя, "сея на все ветра"; паника и экзальтация, ужас и восторг были его пафосом, его существом. Но – и тут завязывается та жизненная драма, которой суждено было оказаться неразрешимой и которую Вячеслав Курицын, в единственной, кажется, рецензии на книгу "Прогулки" (1993), со свойственным ему прямодушием обозначил так: "Гуляй, Вася!"
В 1991-м перестала существовать страна, где мы родились; друзья и единомышленники стали разъезжаться, кто в Израиль, кто в Америку, кто в Европу; географическая удаленность, казавшаяся иллюзорной, вдруг сделалась физически ощутимой; иные озаботились карьерой или подались в коммерцию; Ленинград, превратившийся к тому времени в Петербург, опустел, и Василий натолкнулся не то чтобы на стену непонимания, но на исторический разлом, остался один на один с косностью, чванством и непреодолимыми личными распрями внутри той среды, плотью от плоти которой он сам же и был.
Разумеется, произошло это не в один миг; и, разумеется, помимо внешних, "объективных" обстоятельств сказался глубоко внутренний разлад, переросший со временем в жесточайший кризис. Поэзия уходит, проза начинает звучать иначе. В 1992-м он пишет исполненную надлома и меланхолии повесть "Нигилисты", где доверяет эпистолярному жанру сказать о своей саднящей тоске: "Что ты, мой дорогой друг, там – откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию… А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами".
Именно в тот период, летом 1992-го, мы и сблизились по-настоящему. В "Борее" был праздник "Митиного журнала". Ольга Абрамович насобирала по знакомым денег, чтобы пригласить авторов из других городов и весей. Мы с Василием отправились за очередным ящиком вина на Жуковского. Я только что напечатал в "Митином журнале" статью о "Шмоне" Кривулина, и по дороге Вася допытывался, неужели мне и вправду нравится этот роман; для него Кривулин был воплощением истеблишмента, главой враждебной партии; сам факт, что я взялся о нем писать, казался ему вопиющим нарушением негласного кодекса.
Он был экстремист; категоричный в суждениях, не всегда внятных, но всегда безапелляционных, не выносил разговоров с придыханием, половинчатости, заискиваний, протекционизма. Авторитетов, общепринятых в интеллигентских кругах, для него не существовало; при слове "Ахматова" он хватался за пистолет. Ценил только маргиналов из маргиналов: Вагинова, Андрея Николева, Ильязда, Поплавского, Леона Богданова. (И, надо сказать, разбирался в них как никто другой, задолго до их широкого признания; он, что называется, чувствовал их кожей – родная душа.) При этом – характерная черта – пытался опекать вполне состоявшихся поэтов старшего поколения, тех же Кучерявкина, Завьялова, Шамшада Абдуллаева. Порой нечто похожее на нравоучение, а то и "выволочку", проскальзывало у него в отношениях с людьми, которым в творческом и человеческом плане он был многим обязан – и не скрывал этого (он был щедр на посвящения как никто). Поводом могли стать неблаговидные, как он считал, высказывания или поступки с их стороны; ригоризм, приводивший к печальным недоразумениям.