Его раздирали крайности. Щепетильный и требовательный к другим, свою личную жизнь Вася умел превратить подчас в форменный хаос. Он мечтал о жизни затворника и – срывался в загулы; хотел возвышенной ясности в любовных отношениях и – все глубже увязал в чувственной смуте, втягивая в нее третьих, четвертых лиц. Презирал литературную среду, которую ему ничего не стоило назвать "сбродом", и тем не менее регулярно – и не без видимого удовольствия – пускался в пространные объяснения на различных презентациях и посиделках. Ненавидел административное поприще, вообще любые претензии на культурное водительство и, однако же, затеял собственное издательство ("Новая Луна") и журнал ("Поэзия и критика"): деятельность, неизбежно связанная с властью и культурной политикой. Лелеял в себе мизантропа и отшельника, но при этом его неодолимо влекла двусмысленная атмосфера полусалонаполуборделя, царившая в домах некоторых небезызвестных художественных натур. Денди и всегда чуточку сноб, он не мог позволить себе одеваться соответствующим образом и ходил в одних и тех же протертых до дыр вельветовых штанах, гордо неся вместо положенной бутоньерки категорический императив наплевательства и нужды. Он нигде не работал и жил, не считая редких гонораров, на фу-фу, что в 90-х стало уже немыслимойроскошью (я работал в котельной и все равно вынужден был распродавать библиотеку и перезанимать у родных); но если вдруг у него заводились деньги, мог легко позвонить и пригласить на рюмку коньяка или просадить их каким-нибудь иным способом, чтобы потом неделями не иметь возможности выбраться в город. Человек бешеной свободы, смолоду выбравший бунт и самостоянье, он должен был страшно тяготиться своей, выражаясь деликатно, материальной зависимостью, хотя никогда не говорил о ней вслух иначе как с юмором. (Надо заметить, Василий обладал весьма своеобразным чувством юмора, лишь отчасти покрываемым определением "сардонический"; блистательные тому примеры – отдельные пассажи в "Поэтических машинах", вся целиком "Девушка с башни", "Любитель любовей", письма.)
Втайне он терзался, конечно, тем унизительным статусом, который предлагало ему общество в обмен на подвижничество: вплоть до середины 90-х редкий номер "Митиного журнала", "Звезды Востока" и "Места печати" выходил без его прозы и переводов (чистая "благотворительность" с его стороны). В 1994-м он в кои-то веки получил грант и организовал фестиваль "Открытие поэзии", ставший подлинным открытием и прорывом, издал мини-антологию "24 поэта и 2 комиссара" и превосходный – первый и единственный – номер "Поэзии и критики". Ни эти усилия, ни Премия Андрея Белого, присужденная ему в 1998-м, ничего не изменили. "Гуляй, Вася!"
Виктор Лапицкий как-то сравнил его с громоотводом, в том смысле, что он первым и больнее других принимал на грудь невзгоды и бедствия, задевавшие остальных, тех, кто составлял наш круг, лишь по касательной. Это правда. (Гибель Сергея Хренова, выпавшего из окна в 1995 году, буквально подкосила его.) Но он и сам был ходячий клубок противоречий, шаровая молния, блуждающая, чтобы испепелить первого встречного и поперечного, а заодно и себя. По-английски таких называют troublemaker. С ним ничего не стоило угодить в историю. За два дня празднований "Митиного журнала" в "Борее" он умудрился дважды нарваться на гопников и ходил торжественный и притихший, с распухшей физиономией. Начало нашей дружбы тоже отмечено характерным эпизодом. Я ставил кипятить чайник, когда Вася позвонил, и во время нашего задушевного телефонного разговора тот таинственным образом опрокинулся, обварив мне левую ступню – да так, что я несколько дней провалялся с задранной к потолку ногой, а потом еще неделю ковылял с тросточкой.
Впрочем, это происшествие – из разряда курьезов. Случались и пострашнее, когда в нем пробуждался дух саморазрушения, исступления, граничащего с безумством. Разведенный пепси-колой спирт "Royal", каковой имели обыкновение подавать тогда на вернисажах и вечеринках, тому способствовал; но и потом, когда появились более гуманные напитки, Василия, если находила на него такая минута, было трудно удержать в рамках. Он мог зашибить. Мог выбежать на улицу в неглиже. Мог вскочить на подоконник и, растворив окно, изготовиться к прыжку (однажды мне пришлось удерживать его за ноги в такой позиции). Он любил поставить Мэрилина Мэнсона и, по пояс голый, танцевать под эту музыку, от которой у меня ломило зубы, до полного изнеможения. Танцевал он, словно рубил дрова, – с недобрым ухарским гиканьем, наотмашь, вразнос, что так не вязалось с его вкусом и пристрастиями в иных вопросах. В нем просыпался медведь-шатун, козлоногий Пан. В подобном состоянии он позволял себе взбрыки, от которых мне, тоже знавшему о казарменных ухватках не понаслышке, становилось не по себе. Зато наутро, как если бы ночной дебош помог изблевать ему темную аниму, он лучился нездешним покоем, был сама нежность и доброта. Глоток кофе или чего покрепче – и впереди расстилалась блаженная праздность. Мы отправлялись в город или просто оставались беседовать обо всем на свете…
Нельзя было его не любить и одновременно не отшатываться. То, что так ранило и притянуло меня в его ранней прозе, вселив безоговорочное чувство восхищения и мгновенного узнавания ("именно и только так и надо писать!"), – судорожная свобода и красота, сквозняк вакхического прожигания жизни – оборачивалось своей зловещей изнанкой. Не потому ли и стиль либерти ассоциировался для него с руинами, с ощущением, "что здесь существует жизнь, которой не должно быть" (см. "Зеленую книжку")?
* * *
Необходимо, хотя и трудно, коснуться и другого центрального – не психологического, а экзистенциального – конфликта, разрывавшего его изнутри. Я не буду подробно комментировать, просто обозначу непримиримые полюса.
Ультразападник до мозга костей, англо– и франкофил, испещривший свои тексты "карт-посталями", "дезидератами" и прочими "гралями", он не поехал на поэтический фестиваль в Марсель, куда его всячески зазывали и каталог для которого он перевел, и по большому счету только раз выбрался за границу – на конгресс ПЕН-клуба в Финляндии в 1995-м. И что же? Там среди множества именитых иностранных гостей он отыскал болгарскую поэтессу и принялся громко говорить с ней по-русски. Происходило это за общим столом и напоминало демарш. Когда же я, возможно чересчур резко, посоветовал ему "stop talking Russian", он посмотрел на меня таким остервенелым взглядом, который мне никогда не забыть. А за полгода до смерти, когда начались натовские бомбежки Белграда, он воспринял это как личное оскорбление и всерьез обсуждал возможность отправиться туда добровольцем. И пусть в этом порыве "постоять за братьев славян" прочитывалось еще и желание одним махом разорвать порочный круг, изменить жизнь, все равно это был тот же самый В., который в письме Юре Лейдерману едко подметил, что если пофранцузски эта фраза Рембо недвусмысленно говорит о своей собственной жизни, то на русском языке она отдает "общественным душком". И еще из письма тому же адресату: "Видимо, это чем меня всегда пленяли романтизм и сюрреализм: внутренняя скрупулезность, отреченность и абсолютный, хотя и не без задней мысли, конечно, разрыв со всем. Полное отсутствие того холопского энтузиазма перед лицом жизни, которое сделало нашу собственную русскую – самую холопскую культуру столетия (включая сюда богоносцев-титанов авангарда). Подлость, подлость, ничего кроме подлости. Я не преувеличиваю, просто, пересматривая для своей работы разное о "литературно-художественных течениях" последних восьмидесяти лет в России, я при всем уважении не мог удержаться от впечатления, что купаюсь в тазу с блевотиной".
Далее, В. был убежденный антиклерикал и даже, я бы сказал, воинствующий атеист. В разговорах он не раз саркастически замечал, что обэриуты, при всем своем радикализме, и те не могли обойтись без боженьки (о богоносцах-титанах авангарда см. выше). Всякую "метафизику" он отметал с порога, противопоставляя ей эксцентрику и патафизику в духе Альфреда Жарри. При этом, однако, всерьез увлекался картами таро, оккультизмом и, кажется, подобно Хармсу, верил в спиритическую связь, "пентакль" и "мандалу" (хотя и называл ее частенько "мандой").
"Озлобленный и дикий пай-мальчик", выбравший руководством к действию жизнеописание битников, визионер, искавший в поэзии некое абсолютное состояние, утверждавший, что "поэтическое произведение может заимствовать форму того или иного жанра, но никогда не примет его условий" ("Показания поэтов"), он пришел к тому, что начал сравнивать свою работу с трудовой терапией и повинностью лагерника, развлекающего блатарей рассказами ("Путешествие нигилиста"). И даже находил в этом макабрическом сравнении "моральный стержень". Правда же заключалась в том, что он задыхался.
Болезненнее других он чувствовал, как откололся и дрейфует в прошлое целый континент – великая эпоха подпольного аристократического нищего братства, взрастившая его, совпавшая с его юностью. Он был рваной линией этого разлома и тосковал по призрачной родине, простиравшейся усилием воображения в 20-е годы и дальше, – надеясь там обрести пример и человеческую поддержку в лице дорогих его сердцу писателей, чья судьба, в конце концов, была куда беспросветнее. Не символ ли, что первый (1989) и последний (май 1999-го) его прозаические этюды посвящены Андрею Николеву и в обоих упоминается Шаламов? На свой лад он хранил верность их чудовищному опыту. В нем сидел узник, прикованный к "тазу с блевотиной".
* * *
С самого начала В. знал, что противоречия эти неразрешимы на уровне конвенциональной литературы (если разрешимы вообще). В "Показаниях поэтов" (1994) он формулирует эту дилемму с неукоснительной строгостью: "Поэт всегда оказывается писателем, он должен быть по-своему приемлем для окружающих и находится перед соблазном превратить саморазрушающий поиск в добропорядочно беллетризованную жизнь". В качестве компромисса оставался юмор, это "чувство театральной и безрадостной бесполезности всего" (Жак Ваше), другие окольные пути. Когда выше я обронил, что поэзия "уходит", я имел в виду, что уходит она в создание "поэтических машин", где приводными ремнями и зубцами выступают перелицованные фрагмент, набросок, дневниковая запись, эссе и т. д., но в первую голову, конечно, стихотворение в прозе, как его понимал Бодлер. Вслед за романтиками, за Алоизиюсом Бертраном, Нервалем, Лотреамоном, "поэтические машины" В. – это экстатические, "адские машины", перемалывающие жизненный "материал" в прах.
С одержимостью "проклятого" он оперирует двумя метафорами-лопастями, рассекающими повествовательную ткань, закручивающими ее в две вихреобразные, турбулентные серии: размножения в самораспадеи падения с высоты (шаг в окно). Обе обладают галлюцинаторной моторикой и сходятся, как в фокусе, в эротико-некротическом ритуале перехода. Каучуковые перчатки, маска, зубоврачебное кресло, инструмент, входящий в симбиоз с эпилептически разряжающимся телом-автоматом: "Он чувствует жар… в то время как она, возвратившись во взгляд, рвет ему зубы один за другим" ("Соломон"). Вариации: миф о Саломее, Юдифь, "мертвенно страстная рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант", голова Иоанна Крестителя на блюде ("Книжка, забытая в натюрморте"); в ироническом или по-другому отстраненном контексте тот же мотив обыгрывается и в более поздних вещах, главным образом в ключевом тексте "Поэтические машины" (1994).
Вторая серия берет начало в той же повести "Соломон" (поэт, забывший стихи и странствующий по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво). Вариации: "…каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего… вольно вздохнуть и выброситься из окна…" ("Нигилисты"); "очнувшись на званом вечере, он рассказывает свою историю нашему герою, выходит в окно и не возвращается никогда" ("Сказка с западного окна"); "с черепом, разнесенным вдребезги, он видит уже неподвластное" ("Зеленый монокль").
Не примерял ли В. подобный выход, размышляя о Жаке Риго, "первом самоубийце сюрреализма"? Безусловно, но тогда, в 1991-м, он еще верил, или хотел верить, что это своего рода самопровокация, сыворотка, что его превысивший дозу "покойный приятель" своей гибелью – фигуральной или взаправду – спасет его, "как каскадер, подменивший собой камикадзе" ("Мурзилка"). Этот магический обряд он разыгрывал снова и снова, с неуемностью ребенка, которому показали мумию и которому снятся кошмары, до тех пор, пока его друг, писатель и переводчик Сережа Хренов, не выпал из окна при загадочных обстоятельствах.
Эта смерть стала для Василия Кондратьева поворотным пунктом. Он как будто осекся и сразу постарел на целую жизнь. И хотя потом еще было много и радостного и обнадеживающего – дружба с Юрой Лейдерманом, галерея "Navicula Artis", возвращение из Израиля Глеба Морева, приезды из Америки Тома Эпстайна, собиравшие в квартире на Лесном развеселые компании, рождение Лики и связанный с этим событием новый опыт любви и трогательных семейных забот, – все равно в глубине души, помоему, он так и не оправился.
* * *
Последний раз мы виделись в августе 1999-го на открытии выставки Валерия Вальрана в Музее истории города. И потом еще в сентябре, совсем мельком, на Пушкинской, 10: весь приподнятый, благообразный, Вася стоял на лестнице рядом с Катей Андреевой, обсуждал какие-то дела и казался абсолютно счастливым; я постеснялся им мешать или просто торопился, не помню.
А в самый последний день мы разминулись: из галереи "Navicula Artis" я ушел за полчаса до его появления. Глеб Ершов и Андрей Клюканов рассказывают, что Вася был на удивление в благостном настроении (весь день он проработал в Публичной библиотеке), не выказывал никаких признаков "черных мыслей" и почти не пил. На крыше дома, соседнего с домом Кузмина, устроившись подальше от края, говорил о планах на будущее, о Лике, о тяготах и чуде отцовства.
Я думаю, он стоял на пороге нового периода в своей жизни, более светлого и уравновешенного. У него как будто появилась твердая почва под ногами. Но именно в этот момент сработала адская механика, закрутились зубчатые колеса машины, которую он сам же однажды привел в движение, толпой нахлынули воспоминанья, отрывки из прочитанных романов, изображение в окуляре подзорной трубы завертелось, как вода в воронке, и подводное течение утащило его, безвольную тряпичную куклу, в пропасть падения. Все остальное – как всполохи трубоскопа в киноленте, пущенной в обратном порядке, из которой память выхватывает один бесконечный план-эпизод, один день.
Май 1999 года, конференция "Литературный авангард в политической истории XX века" в Институте истории искусств. Василий Кондратьев расхаживает в проходе между рядов конференц-зала, точь-в-точь школьный учитель, рассказывая легенду о "Великих прозрачных". В его хождении чувствуется желание поразить, увлечь: в самом деле, не стоять же с ученым видом за кафедрой. Перерыв. Мы в садике напротив Исаакиевского собора спорим за куревом о психическом автоматизме и "объективном случае" и почему в России не произошло (и никогда не произойдет?) сюрреалистической революции.
Там же, переход. Какой-то подвальчик на углу с Почтамтской. Участникам полагается бесплатный обед из трех блюд. Василий демонстративно заказывает графин водки и бутерброд с килькой. На лицах соседей застывает снисходительно-испуганная усмешка, неизменный атрибут, сопровождавший его появление на публике в последнее время. К вечеру он так нарезается, что устроители грудью встают на его пути в кафе "Идиот", где происходит банкет по случаю закрытия конференции.
Василий Кондратьев разворачивается и уходит в ночь, уходит слегка подпрыгивающей, невесомой походкой, точно от земли отрывается клубок птиц, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный.
Ноябрь-декабрь 2007
III
Поэзия в эпоху тотальной коммуникации
Давайте споем поверхность песни.