32
Дом был новый, несколько месяцев назад заселенный, но тускло освещенная лестница уже так пахла жареным луком и детскими пеленками, словно через эти стены прошел не один десяток поколений.
В старину лестничным проходам уделяли едва ли не большее внимание, чем внутренним покоям. И в публичные храмы, и в частные дома вели широкие, торжественные ступенчатые марши. Гость, подымающийся по ним, невольно шаг за шагом настраивался на возвышенный лад, шаг за шагом проникался значительностью предстоящей встречи. Лестница как бы возносила человека над суетной землей. Нынче же лестница – самая прозаическая, самая досадная часть пути, ее пытаются избежать, втискиваясь в еще более прозаический ящик лифта, на современной лестнице приходят или приземленно трезвые мысли, или же тут просто несешь в себе тоскливую скуку будней.
В этом блочном доме лифта не было, шагать же мне пришлось на пятый этаж. И я с каждой ступенькой трезвел, освобождался от угара. "Кому повем печаль мою?" Старик с выпученными от тревоги глазами прибегает к мальчишке. В лучшем случае ты можешь рассчитывать на вежливое безучастие, в худшем – на откровенную издевку. Разве этот мальчишка умнее и опытнее тебя? И какая пища для пересудов. Собираешься всенародно вывесить грязное белье…
Ступенька за ступенькой на пятый этаж. Еще на первых ступеньках я понял, что совершаю глупость, но обратно не повернул.
Без энтузиазма я нажал кнопку звонка. Он открыл дверь сразу, без минутного промедления, словно стоял и ждал меня с нетерпением. В дешевом нитяном тренировочном костюмчике, мальчишески стройный, недоверчиво подобранный и решительный, словно боксер легкого веса – в стойку не стал, но готов встать.
– Извините, Евгений Сергеевич, но мне нужно… нужно с вами…
– Признаться, я жду сейчас другого человека, – бесцеремонно перебил он меня, сердито отводя глаза в сторону.
– Евгений Сергеевич!
Взгляд мне в лицо, легкое смятение в темных глазах.
– Входите.
Ярко освещенная, новенькая, какая-то безалаберно веселая, звонкая комната. Она по-настоящему не обжита и не обставлена. Смятая кровать, заваленный книгами стол. Венчает пирамиду книг бутылка с коньячной этикеткой, в ее горлышко вставлена пушисто-озорная веточка вербы.
– Прошу вас…
Леденев придвинул мне единственный стул, сам сел на смятую койку, задрал острое колено, обхватил его цепкими пальцами, уставился на меня поблескивающими черно-смородиновыми глазами. Его сухощавое смуглое бровастое лицо от настороженности стало чуточку асимметричным – одна бровь вздернулась, один угол рта поджат, одна скула острей и рельефней.
– Евгений Сергеевич… – мучаясь от неловкости, начал я с тем хмурым упрямством, с каким говорят старики, вынужденные обращаться с просьбой к молодым удачливым начальникам. – Вопрос в лоб: я похож на преступника? Только честно.
Леденев усиленно выламывал бровь.
– Однако…
– Смиритесь сегодня с моими странностями, Евгений Сергеевич. Так похож ли я?..
– На преступника? Нет.
– Только честно, ради бога, честно, Евгений Сергеевич! Я пришел к вам не за комплиментами.
– Нет.
– Откуда у вас неожиданное снисхождение ко мне?
– Не заставляйте наговаривать на вас того, что не думаю.
– Но, если начистоту, я знаю, что думаете вы обо мне не очень-то лестно.
– Значит, мне нет нужды еще и это валить на вас.
– Ну, спасибо. А я, признаться, готов был услышать самое худшее.
– Самоуничижение… Странно. Кажется, вы всегда гордились собой.
Острое, задранное вверх колено, заломленная бровь, блеск черных ярких глаз. Кажется, стоит мне сделать излишне резкое движение, как он одичавшей кошкой отскочит в сторону.
Он мне не верит, и могу ли я его упрекать за это? Ворвись он ко мне на ночь глядя, я бы, наверное, так же упрямо и нетерпеливо ждал камня из-за пазухи.
И я попытался проломиться сквозь его неприязнь:
– Мне худо, Евгений Сергеевич, худо! Случилось так, что я вдруг стал разглядывать себя с изнанки. Наверное, каждый с изнанки не столь красив, как с фасада… Сегодня на уроке одна из учениц в угоду мне оправдывала убийцу… Понимаете – в угоду мне!
– Николай Степанович, зачем это мне?..
– Зачем?.. Вы спрашиваете?..
– Именно мне, а не кому-то другому, более близкому вам человеку?
– Наверное, затем, что я вам не нравлюсь. Теперь для меня ценно, очень ценно услышать неуслужливую оценку своей особы. Я сейчас сам не нравлюсь себе.
– Так сказать, вы собираетесь исправиться.
– То есть, на ваш взгляд, не вовремя спохватился, надо бы раньше, а не тогда, когда стукнуло шестьдесят?
– Пожалуй. Впрочем, я полностью согласен с нашей добрейшей Надеждой Алексеевной, которая постоянно твердит: исправиться никогда не поздно.
– Евгений Сергеевич, вы сейчас бьете лежачего.
Леденев решительно повернулся ко мне:
– Простите, Николай Степанович, но я вас не понимаю. Испытываете неуважение к себе, когда вас только что не носят на руках, когда в школе ваш культ, когда ученики преисполнены к вам робкого почтения, их родители – гордости и восторга, администрация – заботы. Наверное, только я один из ваших коллег не испытываю к вам ревнительного чувства. Иль вы уж столь неумеренны, что на небо склоне своей славы не терпите даже этого жалкого облачка?
Я было потянулся рукой к карману, где лежало письмо, я уже готов был вручить ему то, что скрывал от родных и близких, ему, человеку, неприязненно относящемуся ко мне…
Но тут в коридоре раздался звонок.
Леденев пружинисто вскочил, кинулся за дверь. А я остался наедине с веточкой вербы в коньячной бутылке.
А из-за дверей доносилось:
– Наконец-то!.. Что ты так долго?..
Счастливое освобождение в голосе. Как, однако, я неприятен ему.
В дверях появилась девушка. Нет, мне не знакома. Нет, не из нашей школы. Пальто пелеринкой, блеск крупных пуговиц, круглое разрумянившееся, с милыми застенчивыми ямочками лицо. Увидев меня, она застыла: смущена, растеряна, огорчена – третий лишний.
Леденев вытанцовывал вокруг нее.
– Снимай пальто… Ну-ка, ну-ка!.. Э-э, да не дождь ли на улице?
– Дождь. В этом году первый. – Не ответ, а песня светлым альтом.
Леденев ревниво и решительно обернулся ко мне:
– Прошу извинить… Я говорил вам, что жду… В любое время к вашим услугам. А сейчас прошу из винить…
Мне указывали на дверь.
33
Наверняка, как только я закрыл дверь, произошел разговор:
– Кто это?
– А-а, старый хрыч… – следует мое имя и отчество, возможно с титулами.
Наверняка это не первое вымечтанное свидание – очередное, привычное, иначе Леденев не встречал бы девушку в жевано-тренировочном костюмчике, а уж, конечно, приоделся бы чуть попарадней.
Человек пришел к человеку со своей вселенской бедой!
Фонарь, окруженный облачком влажной радужной пыли, освещал мокрый траурный асфальт. Первый дождь в этом году. Ранние весенние дожди ничем не отличаются от осенних, они холодны и уныло-противны. Киснущие в пыльной влаге фонари, нефтяной жирный блеск асфальта, осень, ощущение, что у тебя украдено лето.
Я намеревался посвятить его в тайну из тайн, показать письмо, открыть свой смертный приговор. Разговор оборван в самом начале…
"Кому повем печаль мою?" Темно, сыро, украдено лето, украдено последнее.
Я лениво двинулся по пустой неприветливой улице.
Человек к человеку… Старик к мальчишке. От великого отчаяния к последнему прибежищу.
А он сторонник передовых взглядов. Он считает ископаемым Яна Амоса Коменского. Он любит Достоевского и постоянно декларирует его слова: "Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей!" Его возмущает, что слово "добро", старое, испытанное слово, оружие разнохарактерных религий, постепенно уходит из обихода. Уж он-то за "убить каких-то" по макушку втоптал бы в землю Лену Шорохову.
Человек пришел к тебе с бедой. Ты указал ему на порог – не хочу слушать, сгинь!
В дикое Средневековье, прежде чем отнять у преступника жизнь, приводили к нему священника – исповедуйся. Хоть ты и не достоин жить, но твое человеческое достойно внимания – расскажи, излейся, готовы терпеливо слушать.
Указать на порог и бросить с пренебрежением "убить каких-то" – не сходно ли? Как то, так и другое порождено полнейшим безразличием, душевной омертвелостью к ближнему. Прямое убийство, право же, более человеколюбиво. Убийца подымает руку, значит, испытывает злобу, ненависть – сильное чувство. Убийца не равнодушен, по-своему внимателен.
Невежественное Средневековье изобрело исповедь. Даже инквизиторы старались с возможным вниманием вглядеться в душу тех, кого посылали на костры. Леденеву же на пороге двадцать первого века будет примерно столько же лет, сколько сейчас мне…
Я вяло брел по улице, по обочине нефтянисто-черной реки, под мокро-пыльным светом фонарей. Освещенные окна домов глядели поверх моей шляпы равнодушно и неприветливо. Люди ревниво попрятались от заблудившегося прохожего вместе со своим нехитрым счастьем. Светят наглухо закрытые окна, задернуты занавески, арочные въезды во дворы заполнены вязким мраком, пустынна улица. Только где-то сзади побухивали чьи-то шаги в такт моим, с ленью, без спешки. Похоже, такой же заблудившийся…
Средневековье… Исповедь… Я вспомнил Веру.
Вот кто может меня выслушать. "Бог есть любовь!" Не покажет на порог, будет внимание, наверное, даже дочерние слезы будут. У меня к тому же есть вступительный взнос: "Вера, твой сын останется с тобой". Вступительный взнос живой душой – пусть останется с пьяницей отцом, с матерью-святошей…
"Кому повем печаль мою?"
Шаги за моей спиной, заблудшие, ленивые, под стать моим. Но что-то в них настойчивое, неотступное.
И я оглянулся.
Запыленная жидким светом фонарей улица упиралась в ночь. Под глухой стеной черной ночи, на окраине света, у прибрежия нефтянисто-черной асфальтовой реки – одинокая фигура. Она споткнулась оттого, что я обернулся. Человек ощутил направленный на него взгляд.
Кепчонка, ватник, руки заняты чем-то… И, еще не разглядев толком, я узнал – он! Тот водопроводчик, что подсел ко мне в автобусе. Всю дорогу он дремал, всю дорогу он не обращал на меня внимания, вспомнились его сомкнутые серые веки. Они слишком добросовестно были сомкнуты! Вспомнились и губы в окружении щетины – болевой изгиб… Я еще тогда завидовал ему…
Улица упиралась в ночь, и мутной влагой засеян воздух.
Он только споткнулся под моим взглядом, но не остановился, не метнулся, чтобы спрятаться. Он продолжал идти на меня.
Ночь в конце улицы, ночь, поглотившая дома и фонари. И шаги по мокрому асфальту: туп-туп, туп-туп!..
Шаг за шагом, ближе, ближе… Туп-туп! Туп-туп!..
И Леденев, Вера, жена, Зыбковец, Лева Бочаров, Лена Шорохова, Антон Елькин, старая церковь, Таня Граубе – вавилонская башня, нараставшая в течение дня, рухнула и рассыпалась. Ничего нет, только: туп-туп, туп-туп!.. Сейчас встретимся с глазу на глаз.
И я вдруг хлебнул воздух, бросился бежать…
Нет прошлого, нет будущего, есть минута, отделяющая его от меня. Жизнью не дорожил, смерти не боялся, страшней смерти ты сам, твоя взбунтовавшаяся совесть…
И нет совести, есть минута, одна неполная минута в какой-нибудь десяток-другой шагов.
Туп-туп-туп!.. Он бежит за мной, он старается проглотить спасительную минуту. Туп-туп-туп – стук рабочих ботинок по асфальту. Он моложе, он выносливей, мой бывший ученик… Только бы не сдало сердце, только бы хватило воздуха!..
Впереди вокзальная площадь. Там люди, много людей…
Туп-туп-туп!.. Он моложе.
Только бы хватило воздуха. К людям! К людям! В гущу людей! Живых, не спрятавшихся за стены, отзывчивых.
Туп-туп-туп!.. Ближе! Спасительная минута… Нет! Он моложе…
Ты храбрился – он не страшен, страшусь суда совести!.. Ты еще не знал, что такое страх. Страх травоядного перед хищником. Туп-туп-туп!
Рвется сердце, не хватает воздуха.
И уже молочный свет люминесцентных фонарей впереди. Уже площадь на виду, и тени прохожих, и машины…
34
Вырвался. Круто завернул за угол.
Шарахнулась от меня какая-то женщина…
Еще немного, еще подальше… Но сил уже нет, и сердце молотит где-то под горлом, и не могу дышать, не хватает воздуха.
Я припал к первому же столбу с раскрытым ртом, с дергающимися коленками, непослушными пальцами суетливо искал, за что бы зацепиться.
Тишина, хотя сердце набатно бьется на всю площадь. Тишина, хотя вижу, как разворачивается автобус, слышу звук его мотора. Тишина и голоса людей, идущих мимо. Тишина, не слышу – туп-туп-туп!
Оглядываюсь на угол дома, из-за которого я только что выскочил. Угол, а за ним сразу темная сырая улица с редкими фонарями, с мрачными арками, без прохожих. Он там притаился, он должен сейчас показаться.
Закричать? Созвать людей?.. Но воздуха не хватает, чтоб дышать, а уж кричать-то и подавно. И ноги не держат, любое лишнее усилие сбросит на землю, к подножию столба.
И к чему кричать, когда его нет. Тишина, весь мир заглушен моим подержанным сердцем. Но и сквозь набат своего сердца "туп-туп" я услышал бы. Тишина.
Я провел рукой по лбу, вытирая пот. Шляпы нет – потерял…
В черном небе раскаленная надпись над крышей вокзала: "КАРАСИНО" – вывеска моего родного города.
Напротив ярко освещенное кафе, оно без окон, просто застеклена вся стена, от мостовой до второго этажа. Там, за стеклом, в медовом свете сидели люди и всенародно, напоказ закусывали.
Мимо прошагал военный, по лаковому козырьку его фуражки рубиновой змейкой скользнула вокзальная надпись. Военный покосился на меня с превосходством и сочувственно: "Ну и нагрузился же ты, папаша!"
Лицо женщины, сменившее лицо военного. Женщине не до меня, углублена, озабочена, как бы скорей добраться до дому…
И где-то за сверкающей огнями широкой грудью вокзального здания, горделиво несущего вывеску моего города, успокоенно покрикивал маневровый паровозик.
Сердце перестало оглушать весь мир, из горла оно опустилось в грудь, колотилось уже в ребра. Я стал ощущать отрезвляюще сырой воздух, но все еще дрожали колени.
Вместе с отрезвляющим воздухом вернулись и трезвые мысли: "Герой. Целый день храбрился, шатался по улицам, в милицию не пошел, а тут откуда такая прыть?.." Даже трудно разобрать, стыд это или укор себе за неосмотрительность. Нет, все-таки стыд, но какой-то ватный, как мое обмякшее, огрузневшее тело. Выходя из дома Леденева, я думал, что у меня отнято все, больше ничего отнять нельзя, только постылую жизнь. Жизнь цела, но что-то все-таки отнято…
Гордость!
Гордился собой, что пренебрегаю смертью, что истина дороже жизни. Хотел даже встречи с ним, надеялся, что не дрогну. И рванул затравленным зайцем… Шляпу потерял… "Ну и нагрузился же ты, папаша…" Отнято, наверное, самое, самое последнее, а жизнь осталась.
– Здравствуйте, Николай Степанович, – тихий голос за спиной.
Я даже не вздрогнул, я, кажется, ждал этот голос. Я медленно, медленно обернулся.
Прижимая локтем брезентовую сумку, стоял он. Брюки с пузырями на коленях, мокрый ватник коробом, потасканное круглое лицо в знакомой щетине, красный, невпечатляющий нос – не страшен. Под сплющенной кепчонкой смутный и далекий блеск глаз. И я завороженно загляделся в эти глаза.
– Вы шляпу обронили, возьмите.
– Спасибо. – Я взял шляпу, стал чистить ее рукавом.
Помолчали.
– А вы, оказывается, отчаянный человек. Думал, как сурок, будете в своей норе прятаться. Нет, целый день свежим воздухом дышите, даже в скверике отдыхали.
– Что же не подошли? О вас думал.
– Вспомнить хотели, кто я такой?
– Не сумел.
– И то, каждого не запомнишь, да и лет прошло изрядно.
– Почему только сейчас объявились? Сколько удобных минут было… Хотя бы в сквере, а того лучше в подъезде…
– А вы думаете, мне удобно в затылочек? Не кошелек собираюсь отнять. Я судья вам, дорогой Николай Степанович, судья! Хочу глядеть вам в глаза, хочу услышать ваши оправдания. Оправдывайтесь! Если пожелаете, конечно…
– Пожелаю, отчего же…
– Вот и хорошо. Безнадежным дураком никогда вас не считал. Если не возражаете, то в том кафе… с удобствами и при свете.
Я все еще не мог оторвать плечо от столба.
– Ну что ж вы? Заело?
– Обождите, дайте отдышаться. Я же не молоденький – такие кроссы устраивать.