По обе стороны (очерки) - Елена Бальзамо 6 стр.


Как ни странно, в тоталитарных системах давление на психику не только разрушает ее, но и в определенном смысле укрепляет. Резервы страха не бесконечны, невозможно постоянно бояться всего на свете, и если политический гнет очень велик, он в конце концов ослабляет или вытесняет прочие формы боязни. Вот и в лагерях самоубийств было, насколько можно судить, сравнительно мало: слишком много усилий уходило у человека на то, чтобы просто выжить, и энергии на то, чтобы найти способ положить конец страданиям, не оставалось даже в тех случаях, когда жизнь уже явно не стоила того, чтобы за нее бороться. Отсюда и в более поздние времена отсутствие сконцентрированности на внутренних переживаниях, относительно слабое увлечение психоанализом и психотерапией (тут, правда, водка составляет изрядную конкуренцию последователям венского доктора), по сравнению, например, с Западом. Замечание Бродского, "нас не особенно терзали фантазии, дай Бог с реальностью совладать", верно и для последующих поколений. И конечно, отсутствие потребности в интроспекции – тоже результат привычки видеть в человеке в первую очередь существо социальное, с вытекающей отсюда тенденцией акцентировать в ущерб личным проблемам проблемы общественные, по сути своей политические. Общество было политизировано до крайности, и это касалось как противников режима, так и его сторонников. Супруги пьяниц и обманутые жены писали в партком, требуя "разобраться" и вернуть заблудшую овцу на путь истинный. В оппозиционно настроенных кругах деление по политическому признаку – "они" и "мы" – было еще сильнее: ситуация, в которой критически мыслящая девушка вышла бы замуж за комсомольского активиста, и наоборот, была практически немыслима. Мирное сосуществование при наличии политических разногласий в пределах одной семьи встречалось крайне редко.

Мой страх перед государством был велик, я не сомневалась, что ему ничего не стоит искалечить жизнь и мне, и моим близким. Мужество, если речь идет не о врожденном качестве, может быть результатом отчаяния: человек, которому нечего терять, иногда способен перестать бояться. В моем случае было не так: друзья, учеба, книги, концерты, вся моя веселая и счастливая жизнь – как отказаться от этого? А ведь стоило лишь государству захотеть, все могло исчезнуть в мгновение ока, и я была бессильна что-либо сделать. Внешне это было незаметно, 70-е годы имели мало общего с 30-ми, 40-ми и 50-ми, когда люди не спали по ночам, прислушиваясь, не остановилась ли у подъезда машина, не поднимается ли, приближаясь к их этажу, лифт. Такого рода панический страх я испытала лишь однажды, и как ни странно, спровоцирован он был отнюдь не происшествием, имевшим место в реальности, а – в который раз! – навеян чтением художественной литературы.

Дело происходило дома. Я читала "1984" Оруэлла, не помню по-английски или в самиздатовском переводе. И вдруг почувствовала, что не в состоянии отделить прочитанное от реальности. Описанный в романе ужас разлился по комнате, наполнил всю ее. Я испуганно покосилась на дверь, на телефон, охваченная желанием выключить его, чтобы "они" "там" не могли прочитать мои мысли, догадаться о том, что я делаю… "От человека к человеку, восполняя его куцее земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, и дает усвоить как собственный", – писал в 70-х годах Солженицын. Лучше не скажешь. Тем более что страх вообще с трудом поддается воспоминанию, человек помнит скорее о факте – ему было страшно, чем заново "переживает" страх как таковой. Это же относится и к перенесенной физической боли. Я тоже помню сам факт, а не реальные ощущения того времени, и те редкие случаи, когда мне удается приблизиться к самому ощущению, обычно связаны с чтением или перечитыванием антиутопий: "Каллокаин" Карин Бойе, "Мы" Замятина, "О дивный новый мир" Хаксли и т. п. И еще, бывает, при прохождении паспортного контроля в Шереметьево, но тут скорее вспоминается уже не Замятин, а Катя Метелица: "У российских пограничников и пограничниц нет привычки (или установки?) желать гражданам счастливого полета, они говорят просто и сурово "Проходите!". В ответ слышат вежливое, иногда даже слегка подобострастное "Спасибо". Кивок-поклон, подавленный вздох облегчения. Граждане вылетающие реально благодарны за разрешительную отметку у себя в паспорте".

* * *

Бабушка не комментировала читаемую в семье запрещенную литературу, не сравнивала прочитанное с пережитым. Во всяком случае, в моем присутствии. Да и вообще у нас в семье не велись литературные дискуссии, домашние ограничивались кратким суждением по поводу той или иной книги: хорошо – плохо. Слишком много сил и времени отнимал быт: до работы родителям было далеко, больше двух часов в день уходило на поездки. Мама, работавшая в "закрытом" НИИ, вдобавок не могла опоздать ни на минуту: войти в здание после назначенного часа не давали. Она уезжала рано утром, возвращалась вечером, усталая, чтобы взяться за хозяйство или приглядеть за сестренкой. У меня же появились более интересные собеседники: друзья, которых становилось все больше. Мне было не до бабушки.

Создание ее записок приходится как раз на эту пору моего невнимания и безразличия. Хорошо помню сопутствовавшие обстоятельства. Дело происходило во время летних каникул, мы жили в маленькой гостинице при Институте биологии пресных вод на берегу Рыбинского водохранилища, в 400 км от Москвы. Институт, находившийся в ведении Академии наук СССР, являлся одним из райских островков, разбросанных по стране. Местное население доступа к этим благам не имело и пребывало в обычной советской нищете, тогда как жизнь на островках была относительно – по советским меркам – благополучна. Настолько благополучна, что однажды моему отцу удалось получить разрешение вывезти туда французского коллегу, приехавшего в Москву, со всей семьей. (Памятью об их посещении стал подаренный мне новенький Ларусс, моя первая собственная французская книга.) Стадо носорогов не произвело бы на жителей более сильного впечатления, чем эти визитеры: "Глядите, иностранцы! Целая семья!" Для французов ситуации была не менее экзотическая, но это я поняла уже гораздо позднее.

Институт располагался в старой помещичьей усадьбе, величественной, но порядком обветшавшей, окруженной лесом, в котором угадывался бывший парк. Там же помещалась библиотека для сотрудников, частично укомплектованная старыми изданиями, помню многотомные "Жизнеописания прославленных живописцев" Вазари, неизвестно как оказавшиеся в вологодских лесах.

Кстати, я там украла книгу – "В окопах Сталинграда" Виктора Некрасова. Ту самую, за которую в 1947 году он получил Сталинскую премию. В описываемые времена его преследовали за диссидентство, вытолкнули в эмиграцию и, соответственно, его произведения изымались из библиотек. Обнаружив роман, я не сомневалась, что даже в этом захолустье уничтожение его – лишь вопрос времени, так что без малейших угрызений совести я оставила его у себя. Больше я никогда кражей книг не занималась.

В то лето на берегу Рыбинского водохранилища отец работал в лаборатории института, шестилетняя сестренка играла в свои игры, я осваивала шведскую грамматику, а бабушка писала мемуары. Затрудняюсь сказать, все ли она написала летом или продолжила работу над ними в Москве. Не могу ответить и на вопрос, что побудило ее взяться за перо. Не знаю и когда именно она их уничтожила. Был ли это неожиданный приступ страха? Дурной сон, один из тех кошмаров, что мучили бывших зэков, которым снились новые аресты? А может быть, подозрение, что ее воспоминания никому не нужны, ощущение бессмысленности начатой работы? Эта последняя догадка мне всего больнее: значит, мы с отцом не проявили достаточно интереса, не поддержали ее в нужный момент. После смерти бабушки отец перепечатал уцелевшую часть текста в двух экземплярах и подарил один мне.

* * *

Насколько яркими личностями были учителя Второй школы, настолько преподаватели филфака были в подавляющем большинстве серой, ничем не запоминающейся массой. Лингвисты казались чуть менее безнадежными, чем литературоведы, так как их предметы были более идеологически нейтральны и они могли позволить себе иметь собственное суждение хотя бы по некоторым вопросам. Поэтому анализ метрики "Беовульфа", которым занимались на семинарах по древнеанглийскому, был значительно интереснее, скажем, лекции о "Человеческой комедии", из которой следовало лишь, что ее автор, несмотря на принадлежность к критическому реализму, не сумел в своих произведениях достаточно полно отразить роль классовой борьбы. Бедный Бальзак.

Характерно, что единственные два человека, оставившие у меня яркие воспоминания, не принадлежали к профессорско-преподавательскому составу, а были приглашенными со стороны. Медиевист Арон Яковлевич Гуревич, которого то травили, то игнорировали, не имел возможности работать с будущими историками, но получил разрешение вести факультатив для филологов. Раз в неделю он входил в крошечную аудиторию, садился, читал лекцию и уходил. Его появление было сродни средневековым видениям, о которых он рассказывал. Пространство вдруг расширялось – тут не было места ни штампам, ни расхожим истинам, на наших глазах происходило чудо: абсолютно свободный человек демонстрировал абсолютную свободу мышления, излагая идеи одновременно простые и глубокие, а главное, чуждые каким бы то ни было идеологическим компромиссам. При этом он ни с кем не полемизировал, не опровергал никаких догм – само его присутствие на филфаке, одном из важнейших идеологических бастионов МГУ, являлось своего рода глобальным опровержением системы. Позже мне довелось узнать его ближе, а много лет спустя даже перевести на французский пару его работ, радуясь возможности отдать хоть небольшую толику долга благодарности человеку, в течение многих лет воплощавшему для меня идею внутренней свободы.

Питер Темпест приходил на филфак вести занятия по английской поэзии. По-английски, что само по себе было достаточно неординарным явлением: даже в московском университете иностранцы появлялись редко (а иностранцы с "редкими" языками еще реже: за все годы обучения шведскому мы так и не увидели ни одного живого шведа). Преподавали исключительно наши соотечественники, и несмотря на то что многие из них досконально знали свой предмет и были вполне хорошими педагогами, они оставались советскими людьми. Почти никто из них никогда не бывал в стране, язык, литературу и культуру которой они представляли. Они являлись продуктами той же системы, векторами того же идеологического поля – тогда как в облике Питера Темпеста в аудиторию входил таинственный "Запад".

Как и Гуревич, он приходил, проводил свой семинар – с той лишь разницей, что он не садился за стол и не читал по написанному, – и уходил. Он декламировал и комментировал стихи, виртуозно, с большим пониманием, и английский звучал в его устах как музыка. Сдержанность и осторожность его не знали границ: ни слова прямо не относящегося к английской поэзии, ни намека на окружающую действительность, ни одного двусмысленного замечания. Ни малейшего контакта со студентами, никаких разговоров после окончания семинара – трудно было более добросовестно следовать полученным от начальства инструкциям. Позже мы узнали, что дело было не только в инструкциях: Темпест долгие годы проработал корреспондентом "Морнинг стар" в СССР. О его политической лояльности догадаться было нетрудно, но мы предпочитали не догадываться, нам так хотелось видеть в нем "настоящего" человека с Запада, а не одного из "них".

* * *

Мое любопытство по отношению к пришельцам с Запада, видимо, зародилось в то время. Они казались гостями из иного мира, представителями иного бытия, инопланетянами. Каждая встреча оставляла неизгладимый след.

Интерес к ним был тем более острый, что, приехав в Советский Союз, они оказывались в своего рода зоне невесомости: советский закон тяготения на них не распространялся. Они жили в особых домах, находившихся под постоянным надзором, куда простым смертным вход был запрещен. Их посольства, куда тоже не было доступа, гарантировали им безопасность. А главное – они могли по собственному желанию выехать из страны в любой момент, куда угодно – право, которым ни один из нас, "туземцев", не обладал. О том, что эти люди были людьми свободными, свидетельствовало все, притом что сами они даже не подозревали об этом. В них узнавали иностранцев мгновенно, не столько по одежде, сколько по манере держаться, по выражению лица, по тысяче неуловимых признаков. Почуяв в прохожем иностранца, местные жители настораживались, а иногда и спешили донести "по начальству". На всякий случай.

Их общество притягивало меня как магнит: говорить на иностранном языке означало само по себе обрести каплю свободы, ускользнуть от слежки государства, общаться с "другими" людьми, говорить на другие темы – о литературе, о политике.

Как ни странно, я почти не расспрашивала моих собеседников о жизни на Западе. Во-первых, потому что эта жизнь оставалась слишком абстрактной, слишком нереальной, слишком чужой. Во-вторых, потому что она меня не касалась. Для чего было знать, как устроена избирательная система во Франции или какова квартплата в Лондоне, если мне никогда не придется иметь дело ни с тем, ни с другим? В этом отсутствии любопытства наверняка было что-то и от "зелен виноград". Так же как и в категорическом отказе от попыток получить визу для поездки в страну Восточной Европы. Получение такой визы тоже было делом нелегким, но все-таки не таким безнадежным, как оформление поездки в "капстрану". Я такую возможность даже всерьез не обдумывала: увидеть псевдо-Европу? И вдобавок краснеть от стыда перед всякими венграми и поляками, которым мы в тот или иной момент протянули "братскую руку помощи"? (К собственному удивлению, в этих случаях я рассуждала в категориях первого лица множественного числа, к которым обычно не прибегала: разделяла совокупное чувство вины.) Короче, я твердо знала, что если когда-нибудь мне доведется пересечь государственную границу СССР, это будет не для поездки в "незаграницу" Болгарию или в иную зону соцлагеря.

Лучше уж было говорить о литературе вообще и о конкретных книгах и авторах. К непосредственному интересу примешивалось эфемерное чувство общности: несмотря на разницу в положении, мы были людьми одного круга, читавшими одни и те же произведения, интересовавшимися одними и теми же вопросами. И все же наши беседы касались не только литературы: я не упускала случая рассказать им о жизни в стране, указать на истинное положение вещей, на нищету, на несправедливость, поведать об ужасах, таящихся за серой повседневностью. Желание выступить свидетелем? Может быть, отчасти, но кроме того, называя и анализируя действительность, я словно немного облегчала ее изнурительный гнет, перевод реалий на другой язык обеспечивал некую дистанцию, позволял лучше охватить явление.

Комментируя окружающую действительность, я пыталась передать моим собеседникам знания, ощущения, для них недоступные, несмотря на то что физически они обретались в том же пространстве. Рожденные на свободе, они не могли осознать многих черт нашего мира, в том числе и основную: невозможность избавиться от этого кошмара. И наоборот, благодаря общению с ними, благодаря беседам, протекавшим в защищенной зоне лингвистической свободы, я, рожденная "в неволе", приобретала смутное представление о том, что означает быть свободным.

За эти глотки свободы приходилось расплачиваться приступами страха. Ибо если изучение иностранных языков было занятием вполне санкционированным, практическое использование этих знаний выглядело куда более сомнительным, а контакты с иностранцами продолжали считаться нежелательными. В этом отношении ситуация тоже, конечно, эволюционировала, эпоха, когда люди скрывали свои познания и по мере возможности старались их забыть, давно отошла в прошлое. Я своими гордилась, мне и в голову не приходило их скрывать, но все равно каждая такая беседа сопровождалась приступом паники. А что, если наш разговор прослушивался? А вдруг там где-то был микрофон? А вдруг все это записано? Такого рода беседы имели вполне определенное название: "антисоветская пропаганда", из университета исключали и за гораздо более невинные шалости. А что если меня… нет, не арестуют, мы все же не при Сталине, а, например, вызовут в КГБ и начнут шантажировать, потребуют, чтобы я стучала? Страх, который я испытывала, носил своего рода превентивный характер, его питало чтение самиздата и сознание собственной слабости: я знала, что наверняка существуют методы давления, которых я не выдержу. Всякий раз я клялась себе держать язык за зубами, говорить только о литературе и искусстве – и всякий раз история повторялась заново.

Кто же были эти иностранцы, с которыми я общалась в Москве в конце 70-х – начале 80-х годов? Горстка коллег моего отца (он был "невыездным", и западные ученые приезжали в СССР, чтобы увидеться с ним), знакомые знакомых, пара славистов. Но, само собой разумеется, не журналисты и не дипломаты: встречи с теми и другими могли иметь самые печальные последствия. Все эти люди были потрясены тем, что им доводилось видеть, хотя большинство старалось удержаться от слишком резких высказываний и избегало политических дискуссий: в конце концов они находились у нас в гостях.

Назад Дальше