По обе стороны (очерки) - Елена Бальзамо 5 стр.


В советское время для желающих учить языки существовало четыре возможности: МГИМО, Институт иностранных языков, пединститут и МГУ. Как известно, несмотря на сходные во многом программы, эти заведения сильно отличались друг от друга. В первую очередь по шансам на поступление. В МГИМО принимали людей с безупречной анкетой, прошедших проверку КГБ комсомольских активистов, обладателей тройной рекомендации: парткома, райкома и профсоюзов. Простым смертным путь туда был заказан. С другой стороны, для честного человека перспективы после окончания были не слишком заманчивыми: любая дипломатическая работа предполагала, во-первых, неизбежные компромиссы с собственной совестью и, во-вторых, обязательное исполнение заданий разведки. Я эту возможность даже не рассматривала, и думаю, что, приди мне в голову подобная мысль, я бы не решилась поделиться ею с родителями – их возмущению не было бы предела. В общем, несмотря на великолепное преподавание языков, МГИМО отпадал. Из трех оставшихся вузов легче всего было поступить в пединститут, но уровень его оставлял желать лучшего. Иняз был в целом улучшенным вариантом пединститута, то есть заведением, главным образом готовившим преподавателей. Оставался Московский университет, самое престижное заведение страны – и соответственно самое недоступное: конкурс туда был огромный. Напомню, что абитуриенты могли претендовать лишь на определенную долю мест, другая часть была отведена рабфаку "для оздоровления социального профиля". Словом, легче верблюду пройти в игольное ушко…

Узнав о моем решении, отец вздохнул, но возражать не стал. Ограничился вопросом: "Ты, я надеюсь, отдаешь себе отчет, что этот факультет готовит к профессиям, в которых вранье является ежедневной необходимостью?" Отчет я, конечно, отдавала, но, с одной стороны, в случае поступления целых пять лет отделяли меня от упомянутой мрачной перспективы, с другой же стороны, врожденный оптимизм подсказывал, что надо будет – выход найдется. Не знаю, лелеяли ли мои родители тайную надежду, что, провалив экзамены, я сверну на какую-нибудь более достойную стезю. В конце концов, для девочки тут не было непоправимой трагедии: в армию ее не призовут, в худшем случае удар по самолюбию, ничего страшного.

Как бы то ни было, родители хоть и не возражали против идеи поступления на филфак, никакой активности в этом отношении не проявляли, в отличие от большинства семей, где имелись отпрыски с аналогичными амбициями. Как-никак, не считая спорта, высшее образование оставалось основным рычагом для продвижения по социальной лестнице, и, при общей строгой регламентированности советской жизни, диплом определял дальнейшую судьбу человека в гораздо большей степени, чем, скажем, на Западе. Пожалуй, наряду с браком это был самый важный жизненный выбор – все остальное являлось лишь вытекающими из него последствиями. Отсюда озабоченность большинства родителей, отсюда наемные репетиторы по всевозможным предметам, на которых в десятом классе уходила немалая часть семейного бюджета, особенно когда дело касалось сыновей, над которыми висела тень призыва в армию.

Мои родители никаких репетиторов не нанимали, спокойно предоставив мне готовиться самой. Они по-прежнему финансировали уроки английского, и думаю, что эти расходы составляли предел их возможностей, ведь техническая интеллигенция жила исключительно на зарплату, никаких дополнительных источников дохода, вроде гонораров, у нее не было, а зарплаты были известно какие. Незадолго до окончания я, правда, попросила денег на несколько уроков русского, и они были мне немедленно выделены. Экзаменов предстояло четыре: сочинение, устный русский и литература, история, иностранный язык; проходной бал был 19,5 – мои шансы поступления равнялись нулю.

3

Если боишься – не говори, если сказал – не бойся.

Арабская пословица

И тем не менее – случайность или чудо? – я набрала необходимые баллы и была принята на романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Это стало началом новой жизни.

Прочитав расписание занятий и перечень предметов, я пришла в восторг. Чего там только не было! История античной литературы, за которой на втором курсе должны были следовать Средние века и Возрождение, на третьем – эпоха Просвещения, и так далее. Введение в общее языкознание и разнообразные лингвистические предметы: фонетика, грамматика, лексикология… Специальные предметы: германская филология, история английского языка, не говоря уже о предметах общеобразовательных: истории искусства, истории философии… А языки! Помимо основного, английского, обязательная латынь, готский (язык, о существовании которого я до этого вообще не подозревала), древнеисландский, древнеанглийский – чудеса!

Само собой разумеется, тут же, у них под боком, расстилалась необозримая степь обязательных предметов: история КПСС, политэкономия, марксистско-ленинская философия, научный коммунизм, научный атеизм и пр. Ситуация вполне привычная: в то время, даже покупая килограмм колбасы, человек был обязан, приплатив, взять "в нагрузку" три банки несъедобных консервов, так что не было ничего странного в необходимости тратить два часа в неделю на лекции по диамату, в качестве приплаты за возможность познакомиться с основами диалектологии. Я была готова платить и больше за счастье проникнуть в тайны словообразования в готском языке. Просидев четыре года на диете, состоявшей из теории множеств, термодинамики и интегрального исчисления, я испытывала головокружение от предстоящего изобилия гуманитарной пищи.

Однако, переступив в положенный день порог факультета, я испытала головокружение и совсем иного рода, впервые полностью осознав причину недовольства родителей моим выбором профессиональной стези. Из веселой компании юных математиков, живых, открытых и любознательных, я попала в окружение чинных девиц, отличниц и зануд (таково было первое впечатление), и вдобавок ко всему политически благонадежных. После блестящих учителей Второй школы, в большинстве своем ярких индивидуальностей, людей "своих", близостью с которыми мы так гордились, – серые университетские преподаватели, говорящие и думающие тезисами партконференций. И с первого же дня, с первого же часа, по всем предметам, по любому поводу – поток официального словоблудия, лошадиные дозы идеологии.

В шумной толпе студентов-филологов я вдруг почувствовала себя в полном одиночестве. Один из однокурсников рассказывал впоследствии, что его настолько смутил тон моих высказываний, что он даже пересказал их своим родителям. Те немедленно встревожились и посоветовали ему быть начеку: "Она либо дура, либо стукачка!"

Стукачкой я не была, глупость же моя, к счастью, не была неисправимой. Очухавшись от первого шока, я осознала необходимость научиться держать язык за зубами, избегать всего, что могло быть сочтено за провокацию. Дала себе слово быть осторожной в разговорах со студентами и постараться найти среди них тех, кто смотрит на вещи так же, как я, – в том, что такие существовали, я не сомневалась, просто они старались не высовываться. В отличие от Второй школы на филфаке их было ничтожное меньшинство, очевидно, в той же пропорции, что и в любом другом советском заведении. На этом фоне уникальность школы выступала еще ярче.

Уже на первом курсе у меня сложилось восприятие мира, которому суждено было сохраниться на протяжении ряда лет: с одной стороны, смесь страха и постоянно ощущаемого давления, с другой стороны, в противовес им, крепнущее чувство внутренней независимости – сочетание довольно шизофреническое. После исчезновения защитной микросреды, каковой являлась Вторая школа, соотношение между "они" и "мы" резко изменилось: отныне "мы" сжалось до пределов семьи и узкого круга друзей – все остальное было "они". Надо было как-то приспосабливаться, избегать эксцессов, выбирать в научные руководители наименее одиозных преподавателей, находить нейтральные сюжеты для курсовых работ. Все мои новые друзья выучились этому еще в школе, теперь настала моя очередь. Но похоже, время было упущено.

Чудеса, обещанные расписанием, реализовались в полной мере. Год за годом нам открывался доступ к все новым и новым сокровищам. За Аристофаном шагал Абеляр, за Абеляром – Арагон, за готским – древнеанглийский, за фонологией – грамматика… Ну и само собой разумеется, за научным атеизмом – научный коммунизм, за диалектическим материализмом – исторический. В нагрузку.

Важным моментом стало решение всерьез заняться шведским, вместо изначально первого языка – английского. Как вообще человек становится скандинавистом? Мне так часто приходилось отвечать на этот вопрос, что в конце концов я и сама поняла нестандартность подобного выбора. В самом деле, почему вдруг шведский, в силу каких соображений? Соображения были самые что ни на есть прагматические. Попробую объяснить.

Как известно, отсутствию безработицы в Советском Союзе в большой степени способствовало "распределение" выпускников высших учебных заведений: не подпишешь бумажку – не получишь диплома. Однако предлагаемая государством, единственным законным работодателем, работа далеко не всегда соответствовала запросам и квалификации "молодых специалистов", которым нередко приходилось ехать туда, куда им отнюдь не хотелось, и заниматься тем, что не вызывало у них ни малейшего интереса. Понятно, что момент распределения сеял в душах смятение. Добавим к этому плановую экономику, вспомним, как в 50-е годы, в период дружбы с Мао, была сформирована целая армия китаистов, которым, после того как дружбе пришел конец, оставалось только идти в дворники. А уже на нашей памяти, в 70-е годы, срочно набирали группы студентов, владевших романскими языками, срочно обучали их португальскому – и срочно отправляли в Африку переводчиками. Знатоки Сервантеса и Данте зарабатывали на жизнь, переводя советских военных инструкторов, сопровождая агрономов в поля, инженеров в заводские цеха стран, которым мы в обмен на политлояльность помогали строить социализм.

У меня не было ни малейшего желания служить переводчиком при ком бы то ни было где бы то ни было, и учитывая это, выбор шведского языка напрашивался сам собой. Страна маленькая, нейтральная, вряд ли СССР на нее позарится, вдобавок между ними надежный "буфер" – Финляндия. Так что, да здравствует скандинавистика! Конечно, были и другие причины: интерес к германским языкам и отчасти к литературе. По-русски я к тому времени уже читала кое-кого из шведов: Астрид Линдгрен, Туве Янссон, Сельму Лагерлеф, Пера Лагерквиста. Все это имело значение, но не первостепенное. Таким образом, выбор был в полном смысле стратегический. И остановилась я на этом эпизоде так подробно потому, что сам факт представляется мне знаменательным: 17-летней студентке приходится, выбирая профессию, учитывать геополитические аппетиты своего государства.

Как и следовало ожидать, переключившись с английского на шведский, я получила "в нагрузку" немецкий и датский, как полагается будущему филологу-германисту, а так как я уже немного зарабатывала уроками английского языка, у меня появилась возможность сделать себе подарок: еженедельные частные уроки французского. Почему-то мне захотелось выучить этот язык, хотя я не очень понимала, какой от него может быть толк.

Фамилию учительницы я забыла, зато по понятной причине помню имя-отчество: Наталия Николаевна. Дама преклонных лет, принимавшая учеников у себя дома, в комнате в коммуналке. Во Франции, стране, язык которой она преподавала, Наталия Николаевна никогда в жизни не была, ее французский был, как это нередко случалось, наследственным, своего рода фамильной драгоценностью, дающей приработок к нищенской пенсии. Контингент учеников состоял главным образом из школьников, которых по тем или иным причинам надо было подтянуть, – народ не особенно заинтересованный, да и не всегда способный к языкам. Поэтому она радовалась ученице, ходившей по доброй воле, да еще владевшей зачатками латыни и имевшей определенную лингвистическую подготовку.

"Семейный" французский, которому учила Наталия Николаевна, имел мало общего с "настоящим": его корни уходили в иную эпоху. Мы степенно осваивали таблицы спряжения глаголов, делали упражнения по грамматике, учили диалоги так называемого "синего Може" ("Mauger bleu") в четырех томах, вид которых вызвал у меня приступ умиления, когда много лет спустя я обнаружила их на книжном развале в Копенгагене. Читать я выучилась довольно быстро и даже понимала медленную речь, но о том, чтобы говорить самой, не могла даже помыслить: все мои знания были почерпнуты из учебника и из прочитанных книг. Начала я сразу с Пруста: прочитала целиком, ничего не поняла; потом перечитала еще раз – и поняла почти все. Другим моим любимцем был Расин.

Французские книги представляли собой крошечный ручеек по сравнению с двумя основными потоками, составлявшими мое тогдашнее чтение: обязательная литература и самиздат. Софокл параллельно с Солженицыным. Характер несанкционированного чтения, полностью непредсказуемого, резко контрастировал с систематическим, строго хронологическим университетским чтением: Античность, Средние века, Возрождение… Торжественное, перетекавшее из года в год шествие. Правда, чем ближе мы подбирались к современности, тем больше обнаруживалось пробелов: ни Музиля, ни Селина, ни Ионеско… Впрочем, теперь мы были в состоянии читать этих авторов в подлиннике. Их книги не находились под запретом, но переводов не было, а найти оригинал было нелегко, разве что в библиотеке или в букинистическом магазине на улице Качалова (по ценам для студентов недоступным). Еще имело смысл заглядывать в "Дружбу народов", книжный магазин на улице Горького, торговавший изданиями стран соцлагеря. Там иногда удавалось купить какой-нибудь словарь, а если повезет, стать владельцем изданных в ГДР разноцветных томиков Deutsche Klassiker в элегантном матерчатом переплете.

Пять голубых томов полного собрания сочинений Гейне, три тома Гауфа в переплете цвета слоновой кости соседствовали у нас дома с полными собраниями сочинений (на этот раз в русском переводе) Джека Лондона (14 томов), Диккенса (33 тома), Голсуорси (18 томов) и т. д. Библиотеки всех интеллигентных семей были примерно одинаковы: покупали то, что случайно попадало в открытую продажу, на что удавалось подписаться. Издательства же, как известно, старались избегать опасных инициатив: издание современных авторов всегда было сопряжено с риском. ("Ну какая муха укусила этого Бёлля? Переводили его, издавали – а он возьми и пригласи к себе предателя Солженицына!") Спокойнее всего было с классиками: Мадам де Сталь уж точно не выдаст никакой антисоветчины. Вдобавок многотомные собрания сочинений позволяли без труда выполнять издательский план. В результате вся интеллигенция, особенно техническая, читала одно и то же. Так что я даже не особенно удивилась, обнаружив в доме-музее Луи Арагона и Эльзы Триоле в Сент-Арну-ан-Ивлин под Парижем все тот же джентльменский набор: в библиотеке Эльзы были и Джек Лондон, и Чарльз Диккенс.

В ту пору мое "дозволенное" чтение было почти исключительно литературным: ни эссеистики, ни теоретических трудов (за исключением обязательных классиков марксизма), ни работ по истории. Зато историческая литература была обильно представлена в чтении запрещенном, создавая своего рода противовес официальной университетской истории. Так что, входя в поточную аудиторию и готовясь конспектировать очередную лекцию по истории КПСС, я заранее знала: все, что мне предстоит услышать, – неправда. Речь шла главным образом о бесконечных партийных съездах и пленумах, резолюции которых надо было заучить наизусть – и начисто забыть немедленно после сдачи очередного экзамена или зачета. И если я до сих пор знаю, что съездов было как минимум 26, то исключительно благодаря красующемуся у меня на кухне самовару советских времен с выгравированной на нем надписью "ХXVI съезд КПСС".

Итогом этих лет явилось, несмотря ни на что, невероятное расширение внутреннего пространства, территории, на которую власть государства не распространялась и которая постоянно увеличивалась, благодаря возможности читать книги на иностранных языках. Парадоксальным образом, если в прежние времена чтение иностранной книги где-нибудь в метро могло привести к неприятным последствиям, в 70-е годы оно, наоборот, предохраняло от нескромного интереса окружающих. В пределах этого внутреннего пространства можно было чувствовать себя более или менее в безопасности, в то время как все, что происходило вне его, лишь питало все нарастающий страх. Чем больше я читала, тем более абсурдным казался мне окружающий мир. В быту присущее системе насилие выражалось в общей озлобленности и постоянном напряжении. В общественных местах – учреждениях, магазинах, транспорте – воздух был насыщен агрессивностью, от которой было трудно дышать. Все приезжавшие в СССР иностранцы это замечали, как и многие люди из моего окружения. Перепалки в очередях, давки на переходах в метро, автобусы, осаждаемые злобными толпами, искаженные лица, ругань, ощущение, что достаточно малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Не имея возможности дать выход накопившемуся раздражению, направив его против властей – настоящей причины бед и лишений, – люди отыгрывались друг на друге, и невозможно было предугадать, какое именно слово, какой жест приведет к очередному всплеску эмоций.

Эта атмосфера агрессивности, чувство постоянно подстерегающей опасности имели в моих глазах мало общего с "обычным" страхом, испытываемым в определенных обстоятельствах. Я привыкла возвращаться домой поздно, не особенно опасаясь хулиганов и пьяных (отсутствие статистических данных о городской преступности несомненно способствовало моей безмятежности). Природные явления, даже самые драматические, страха не вызывали. Одиночества я тоже не боялась. Занималась опасными видами спорта, путешествовала по диким местам, оказывалась иногда в малоприятных ситуациях, испытывала панику – но не страх. Страх жил во мне самой, имел характер чисто политический и был настолько силен, что подавлял все остальные виды страха. Я боялась не людей, а государства.

Назад Дальше