Большевик, подпольщик, боевик. Воспоминания И. П. Павлова - Е. Бурденков 10 стр.


Защищали нас шестеро адвокатов, среди которых были столичные светила – социал-демократ Соколов, эсер Керенский, Кашинский, меньшевик Турутин. Был среди них и крупный уфимский адвокат Кийков. Шестым (его фамилию вспомнить не могу) был казенный "защитник", задача которого, похоже, заключалась в наблюдении за своими коллегами. Жители Челябинска свое сочувствие нам выразили тем, что натащили в суд всякого продовольствия невпроед – кур, гусей, сыру, масла. В общем, после скудного тюремного пайка в суде мы в первый же день наелись до отвала.

В тюрьму нас вернули тем же порядком. Расковали, после долгого и унизительного обыска – под языком, в ушах и даже в заднем проходе – сменили всю одежду и белье, поменяли камеры. И эта гадкая процедура повторялась все десять дней, пока шел суд. Поднимали нам настроение лишь толпы рабочих-железнодорожников, которые приветствовали нас на пути, одновременно громогласно отпуская язвительные замечания относительно трусости властей. Позже мы узнали, что во время процесса в местной газете появилась статья с протестом против жестокого обращения с нами. Власти ответили тем, что изменили способ доставки нас в суд – чтобы исключить появление нас на улицах города, стали перевозить по железной дороге, которая проходила рядом с тюрьмой и от здания суда была в двух шагах. От ворот тюрьмы до вагона по обе стороны сплошным коридором расставлялись вооруженные полицейские и казаки. В арестантском вагоне мы, понятно, ехали под надзором многочисленного конвоя.

Суд заседал своим чередом – защита препиралась с прокурором по поводу внесения или невнесения в протокол того или иного замечания свидетелей, судьи рассматривали их ходатайства и т. д., однако спустя всего 2–3 дня Керенский нам шепнул, что приговор нам уже фактически вынесен: семеро (по числу миасских жертв) будут приговорены к повешению, остальные получат разные сроки каторги. Керенский вместе с Кашинским отправились в Петербург хлопотать о замене смертной казни каторжными работами. От нашего ЦК еще до суда поступила директива "спасти во что бы то ни стало уфимских боевиков" (благодаря этому, к защите были привлечены лучшие адвокатские силы). Позднее Петр Гузаков и Эразм Кадомцев подтвердили мне, что тогдашние слухи о том, что ЦК распорядился использовать все партийные связи, чтобы повлиять на суд, а затем и на министра, соответствовали действительности. Сами мы свое будущее ходатайство о помиловании расценивали лишь как маневр, как один из способов борьбы с царизмом.

Вот еще один запомнившийся эпизод. Калинин, зная, что скоро будет казнен и желая напоследок взглянуть на всех нас, заявил, что может дать по миасскому делу (к которому он в действительности отношения не имел) ценные показания. Его привели на наш суд – в бинтах, в ножных и ручных кандалах. Он заявил, что экспроприацию организовал и провел сам и никто из сидящих на скамье подсудимых в ней не участвовал. На вопрос судьи, как проходил этот "экс", он, плохо зная подробности, понес такую околесицу, что председатель его прервал, и его увели. Но взглянуть на своих бывших соратников и подчиненных Калинину, тем не менее, удалось. Своего он добился.

Спустя десять дней нудный судебный спектакль подошел к концу. По предварительной договоренности, от последнего слова мы все отказались, лишь подтвердив, что виновными себя не признаем. Говорил один Терентьев, и, продолжая каяться, сказал, признаюсь, красиво и хорошо. В зале многие даже всплакнули. Поздним вечером суд удалился на совещание. В зале полутемно, тревожно, все разговаривают полушепотом. Со скамей публики слышатся вздохи и приглушенные всхлипывания. Очевидно, что смертные приговоры будут, но кого именно приговорят? Оправдательных вердиктов никто из нас не ждал – слишком очевидной была принадлежность каждого к боевой организации.

Выходит суд. Генерал выглядит смущенным. Зачитывает приговор: семь человек – Зенцов, Алексеев, Алексакин, Чудинов, Ермолаев, Терентьев и еще один приговорены к смертной казни через повешение, десятеро – к разным срокам каторги и крепости, а семеро оправданы. В числе последних оказался и я. Я не верил своим ушам, но радости не чувствовал. Меня поздравляли, Тимка тайком жал руку (во время суда мы сидели рядом), Соня Меклер тоже шептала что-то ободряющее, а я стоял, как истукан. Мне было страшно жаль товарищей. Хоть и ожидал жестокого приговора, но он как-то придавил. Тяжелый был. Мой друг Тимка получил 15 лет каторги.

После оглашения приговора родные осужденных зарыдали, а нас увели в арестантское. Думая, что смертников от нас сейчас же отделят, мы начали с ними прощаться. Но в вагон нас снова посадили вместе, хотя охранять стали строже. Раньше по дороге мы с удовольствием пели, но теперь настроение было уже не то. Вспоминали прошлое, о будущем старались не думать. Как всегда в таких случаях, говорили не о том, о чем следовало. Наружно, однако, все были спокойны, оберегая от волнений приговоренных на смерть. В душе надеялись, что они будут "помилованы". По прибытии в тюрьму смертников тут же заковали в ножные кандалы и развели по камерам. Потом взялись за прочих. Оставшись последними, мы с Шашириным крепко расцеловались, пожали друг другу руки и, как оказалось, расстались навсегда. Больше я его уже не видел. Вскоре в Тобольском каторжном централе ушел из жизни этот чистейшей воды большевик, светлый образ которого меня никогда не покинет.

Познакомились мы с ним и подружились еще в 1906 году в ячейке, на политзанятиях. Он был мой сверстник, рабочий железнодорожных мастерских. Происходил он из бедной многодетной семьи, глава которой, вдова Любовь Макаровна, работала по найму вместе со своими малыми детьми. Хотя членом партии стал один Тимофей, вся его семья, включая мать, была настроена революционно и активно помогала нам – большевикам: в их доме нас прятали, хранили запрещенную литературу, устраивали партийные совещания и т. д. Хозяйка дома, удивительно остроумная и всегда бодрая, часто сама того не замечая, поддерживала в нас боевой дух. Мы всегда уходили от нее какими-то повеселевшими. В мрачные предвоенные годы реакции мы собирались у Шашириных особенно часто. "Мы" – это Катя Тарасова, Петруська Волков, Д.Е. Сулимов, Коковихин, Юрьев и я. Потеряв сына, Любовь Макаровна не утратила присущей ей бодрости, она вообще была явно незаурядным человеком, образцом женщины-матери революционера.

Возвращаюсь к Тимофею. Внешне несколько угрюмый, он был очень отзывчивым, самоотверженно преданным товарищем. Умный и даже талантливый, Тимка быстро и глубоко усваивал то, что нам преподавали. В январе 1907 года, когда я жил на полулегальном положении, он почти ежедневно бывал у меня. Мы вместе делали стеклянные трубки для бомб и испытывали их в лесу. После бок о бок работали в бомбовой лаборатории, участвовали в "эксах", причем я никогда не видел его растерявшимся и уж тем более струсившим. Смелости, как и хладнокровия, он был необычайной. При арестах стрелял в жандармов (как, например, в Уфе зимой 1907 года), не раз бежал из-под стражи (в 1909 году в Челябинске), разоблачал провокаторов, организовывал побеги товарищей из тюрьмы. Не перечесть его геройских дел. Вместе мы жили и в ссылке в Березове. Всюду – в беседах, диспутах, на рефератах – он отстаивал большевистскую позицию, первым среди нас из ссылки бежал. Это был выдержанный, стойкий, смелый, преданный делу рабочего класса большевик-боевик. Герой в полном смысле этого слова. Из него вышел бы большой революционер, если бы жандармы не погубили его. Его имя должно быть вписано золотыми буквами в историю революционного движения в Уфе и на Урале.

После оглашения приговора военного суда меня посадили в камеру на верхнем ярусе. Вряд ли кто-то из нас спал в эту ночь. Утром всех отвели в полицейское управление, пятерых там освободили, а нам с Мыльниковым объявили о ссылке, его – в Архангельскую губернию, меня – в Тобольскую. В тюрьме нас посадили уже не в одиночки, а к пересыльным политическим в общее отделение.

Кроме Тимофея Шаширина из приговоренных по миасскому делу до февральской революции не дожили и погибли в застенках Мясников, Лаптев и Токарев. Остальные, вернувшись с каторги, приняли самое активное участие и в гражданской войне, и в социалистическом строительстве.

Три ареста (1907–1912)

Часто люди представляют себе арест революционера приблизительно так. Ночь. Все спят. Полиция стучится в лачугу рабочего, ей отворяют, производится обыск, после чего арестованного уводят в тюрьму. На самом деле аресты происходили очень по-разному. Меня арестовывали трижды, и всякий раз по-своему. Расскажу о каждом.

Первый арест (1907)

Это было в сентябре 1907 года в Уфе. Только что по вине соседей-анархистов "провалилась" наша бомбовая мастерская, о которой я уже упоминал. Чудом избежав ареста, я получил приказ как можно скорее уехать в Миньяр или в Сим и лишь ждал, когда товарищи примут у меня и спрячут в надежное место две большие корзины, стоявшие у меня дома. В корзинах хранились коробки для бомб (я делал их и дома) и нелегальная литература. Ожидая, продолжал выполнять партийные поручения. Одно из них состояло в том, чтобы явиться на проходивший в те же дни суд над товарищами-большевиками и попытаться сообщить им о происходящем на воле.

И утром 29 сентября, конечно, безоружным, я отправился в уфимский Окружной суд. Но едва я вошел в Ушаковский парк, мне преградил дорогу полицейский с револьвером в руке, другой подходил со спины, а поодаль я заметил господина неприятной наружности, в синих очках и рукой в правом кармане пальто. Рядом со шпиком стояли извозчики. Полицейские объявили, что я арестован, посадили в пролетку и отвезли в участок. Шпик на другом извозчике отправился следом.

В участке от меня первым делом потребовали назвать свое имя. Как правильно вести себя на допросах, я уже знал (нас этому специально учили), к тому же выполнить это требование полиции было равносильно сообщить ей свой адрес с неизбежным последующим обыском, а там корзины, которые могли "потянуть" на большой каторжный срок. В общем, я отказался назвать свое имя, чем привел полицейских сначала в замешательство, а потом в ярость. Был приглашен "сам" полицмейстер Бухартовский – гроза всех арестованных, их форменный мучитель, особенно уголовных. Тот прибежал взвинченным, а когда я, 18-летний, при его появлении не встал и даже не снял фуражки, пришел в сущую ярость. Сорвав с меня головной убор, он силой заставил меня подняться, но бить почему-то не стал, а приказал обыскать.

Надо сказать, что в одном из отделений моего портмоне лежала квитанция о подписке на газету с указанием моего точного адреса. На мое счастье, обыскивавший на эту бумажку внимания не обратил. Тем временем меня посадили фотографировать, что тоже было потенциально опасно – я жил в Уфе с детства, многие в городе меня знали и могли легко опознать. Вспомнив один из уроков в боевой школе, в момент съемки я незаметно для фотографа слегка качнулся назад. Вероятно, фокус удался, потому что когда спустя три дня мою фотографию показали разыскивавшей меня матери, она меня на ней не узнала.

Не добившись ничего в полицейском участке, меня под усиленным конвоем отправили в жандармское управление. Там меня долго показывали каким-то подозрительным личностям, вероятно, филерам – агентам наружного наблюдения. Тоже без толку. Промучившись таким образом, посадили в дежурную комнату. И вновь мне повезло. Воспользовавшись тем, что мой охранник-жандарм увлеченно читал газету, я незаметно вытащил из портмоне злополучную квитанцию и, изжевав, бросил в угол. Однако положить бумажник на прежнее место (в карман брюк) не успел – за мной снова пришли, чтобы вернуть полицейским.

В полиции меня уже дожидался знаменитый сыщик Ошурко, который причинил нашей организации чрезвычайно много вреда. Ошурко велел снова меня обыскать, но уже на его глазах. Вышло так, что обыскивал меня тот же полицейский, что и в первый раз. Тот сразу обнаружил, что мой кошелек из брюк перекочевал в карман тужурки и открыт. Когда об этом услышал Ошурко, он чуть не избил полицейского, кричал, топал ногами, грозился отдать его под суд.

Дело шло к вечеру, и меня решили отправить в тюрьму. Повезли под охраной здоровенного пристава, который "доблестно" отказался от конвоя конных городовых, но заставил меня все время в пути держать руки на коленях, а сам сидел боком, наведя на меня маузер. Было еще светло, и прохожие удивленно оборачивались на нас. На двери одиночки, в которую меня посадили, появилась крупная надпись: "Неизвестный".

Назад Дальше