Большевик, подпольщик, боевик. Воспоминания И. П. Павлова - Е. Бурденков 11 стр.


Почти каждый из восьми дней, которые я просидел как подследственный, меня вызывал на допрос ведший мое дело жандармский ротмистр, но и он ничего не добился – я по-прежнему отказывался называть себя. 25 лет вожусь с вашим братом, говаривал он, и отлично понимаю, почему Вы фамилию не называете; знаю, что по прошествии трех дней с момента ареста с обыском на квартиру ходить нечего, там уже все будет убрано. И, действительно, вскоре с воли мне дали знать, что у меня дома "чисто". После этого я со спокойной совестью назвал следователю свое имя и, просидев в одиночке еще четыре месяца, в начале февраля 1908 года был отправлен в ссылку в Березов.

Второй арест (1910)

После побега из березовской ссылки я жил нелегально. В начале 1910 года из Уфы я перебрался в Москву, чтобы далее следовать за границу – сначала на остров Капри к М. Горькому, а затем в Париж в школу пропагандистов. В ожидании заграничного паспорта прожил в Москве целый месяц, когда товарищи – Тимофей Кривов (революционный псевдоним "Граф") и Петр Гузаков – поставили вопрос, кому ехать первым – мне, которому за побег грозило "только" от 4-х до 8-ми лет каторги, или моему другу Шаширину которому смертной казни было не избежать. Тимка в тот момент устанавливал связи с сидевшими в челябинской тюрьме боевиками, готовя их побег. Я с радостью согласился заменить его с тем, чтобы поскорей спровадить от греха подальше за кордон.

Между тем, дело с заграничным паспортом в Москве безнадежно забуксовало, и я поехал в Уфу где некто Косачин (хороший и честный был парень, как-то странно умер от разрыва сердца) доставал нам подобные документы. Заказав ему паспорт, отправился в Челябинск к Тимке, но тот, оставив у себя мой багаж, настоял, чтобы я вернулся в Уфу и довел дело с паспортами (себе и ему) до конца, что я и сделал. Пока суть да дело, прошел слух, что Шаширин в Челябинске арестован. Товарищи не пускали, но я подхватился и, взяв для себя паспорт у рабочего Ерошкина, рванул в Челябинск проверить слух и, если он окажется уткой, свой паспорт передать Тимофею.

Хозяин явочной квартиры в Челябинске, учитель реального училища по фамилии Гаврилов, подтвердил, что Шаширин арестован, причем не где-нибудь, а прямо в тюрьме, куда он носил передачу. Я попросил проводить меня на квартиру Тимки, где по-прежнему находились мои вещи. Пока мы так беседовали, к Гаврилову явился его шурин Малышев, тоже учитель, и мы отправились втроем. Мои спутники вели себя странно – то Малышеву для чего-то понадобилось по пути заглянуть в какой-то двор, то Гаврилов внезапно вспомнил, что ему срочно надо зайти в библиотеку. Я почуял неладное, а когда впереди увидел полицейский наряд, а позади приближающегося казака (в Челябинске они служили стражниками), понял, что бежать поздно. В одну секунду полицейские меня схватили, а казак повел Малышева (Гаврилов застрял в "библиотеке").

В полицейском управлении нас с Малышевым тут же разъединили. Меня обыскали, нашли два паспорта, пристав начал допрос. Тут со мной произошел непростительный казус. Дело в том, что паспорт Ерошкина я хорошо изучить не успел, а свой прежний, московский (кажется, на имя Тимофеева), по-прежнему помнил назубок. В результате, имя, отчество, фамилию, губернию и уезд я назвал по паспорту Ерошкина, а село и деревню – по тимофеевскому. При повторном обыске у меня нашли и заграничный паспорт, спрятанный в ботинке. Все это меня и погубило. Дольше скрывать свое настоящее имя не имело смысла, и я назвал себя.

После трехдневной отсидки в участке я попал в тюрьму – в ее только что отстроенный одиночный корпус. Помню, повели меня по светлому, широкому, с блестящим полом коридору, подводят к нише в стене, приказывают: "раздевайтесь донага". Я разделся, думая, что меня снова будут обыскивать, но надзиратель толкнул ногой дверь камеры. На полу я увидел грубое арестантское белье, коты, бушлат, брюки, шапку; мою одежду тут же унесли. Я было начал протестовать, говоря, что политических одевать по-арестантски не полагается, но мне ответили, что "такого закона нет", а по тюремным правилам заключенные должны быть одеты одинаково. Дверь камеры захлопнулась, и я был вынужден напялить на себя "казенное".

Несмотря на подозрительное поведение Гаврилова и Малышева, я, конечно, не мог быть уверен в их предательстве и, сидя за решеткой, волновался за них. Но когда следователь-жандарм рассказал нам с Шашириным, что нас выдали, назвал их имена и сообщил некоторые детали (он это сделал для того, чтобы выудить и у нас откровенные показания), все сомнения отпали. Оказалось же следующее. Будучи пойманы на помощи революционерам, Гаврилов и Малышев испугались репрессий и стали выдавать. Первым они выдали Тимку Шаширина, затем меня, а после еще кого-то. Как потом сами они рассказывали на процессе, ведя меня на квартиру Шаширина, Малышев забегал "во двор" звонить в полицию с сообщением о прибытии "крупного" революционера, а Гаврилов отправился не в библиотеку, а на казацкий пост – поторопить с моим арестом. После того, как нас доставили в полицейский участок, Малышева с поклоном отпустили. В общем, зря я мучился за них обоих.

В ходе следствия нас с Шашириным перевели в Уфу, где рассадили по одиночкам. Однако вскоре у меня появился сокамерник – двоюродный брат Косачина по фамилии Овчинников. Этого Овчинникова мы знали – какое-то время устраивали у него явки, а Шаширин даже некоторое время у него жил – но ему, в отличие от Косачина, не доверяли. Кстати, именно на явке Овчинникова я познакомился с Михаилом Степановичем Юрьевым, тоже боевиком. Он был из крестьян, крепок и бодр, веселый и умный собеседник, полезный по части выполнения всевозможных боевых партийных поручений. Позднее он стал одним из тех большевиков, кто поднимал крестьян на борьбу против белых за власть Советов.

Так вот, подсадили мне в камеру этого сомнительного типа, и он давай меня выспрашивать о нашей боевой организации. Я ему ничего рассказывать не стал. Потом подсадили Тимку – это была уже радость: мы вместе читали, много говорили, даже спали на одной кровати, а, главное, скоро окончательно установили, что Овчинников – провокатор. Один раз лежим днем и тихонько разговариваем. Овчинников притворился спящим, но я смотрю, он ухо высвобождает, чтобы было слышно. Показал Тимке, стали мы шептать разную ерунду еще тише, следим за Овчинниковым. А он еще больше ухо к нам направляет. Мы расхохотались, а он вскочил взбешенный – понял, что его разгадали. На другой же день его от нас увели, а через несколько дней выпустили. В 1918 году после нашего отступления из Уфы он был у меня дома с обыском вместе с белогвардейцами, и по рассказам матери, с особой ненавистью перебирал мои вещи, досадуя, что не застал меня самого.

Нас же с Шашириным вскоре вернули в челябинскую тюрьму, где мы и досидели до суда.

Третий арест (1912)

В третий раз меня арестовали вечером 24 марта 1912 года. Этот арест был не совсем обычным в том смысле, что я знал о нем заранее и даже ждал, когда меня арестуют. Между прочим, и деньги, чтобы быть отпущенным под залог, приготовил.

Произошло это вот как. 12 июня 1911 года закончился срок моей ссылки в Ялуторовском уезде, и в тот же день с проходным свидетельством в кармане я выехал на родину В уфимской полиции на основании этого свидетельства мне, как жителю Уфы, выдали паспорт. Однако, как я позже узнал, через считанные дни после моего отъезда из Ялуторовска туда пришло распоряжение следователя по важнейшим делам о моем аресте. Ялуторовская полиция сообщила о моем отъезде, и так как было известно, что я родом из Языкова, следователь запросил тамошние уездные власти. Те меня, конечно, в Языкове не нашли. Между тем, все это время я легально, по прописке жил в Уфе, ни от кого не скрывался и никуда не бегал. Мало того, за мной, как за бывшим ссыльным, полиция почти открыто наблюдала – ежедневно у моей квартиры дежурило "гороховое пальто". Мы над ним издевались, гоняли, ругали, но он, несмотря ни на что, старался добросовестно исполнять свои обязанности. Впрочем, наблюдение не помешало мне больше недели прятать у себя Игнатия Мыльникова, когда тот перешел на нелегальное положение. В общем, в российской полиции правая рука явно не знала, что делает левая.

После ссылки материально я жил очень тяжело, а на шее семьи сидеть было совестно. Братишка подрос, но зарабатывал еще мало, мать перебивалась кое-как. Зимой я ходил в брезентовых опорках, чиненых-перечиненных брюках и пиджаке – пальто не было. Да и пиджак был не мой, а одного моего товарища, и я его одевал только, когда ходил в театр или слушать лекции в Дворянское собрание – в косоворотках туда не пускали. Ссыльному найти работу в городе было почти невозможно. Окончив заочные бухгалтерские курсы, попытался поступить бухгалтером – не берут, слесарем на завод – тоже отказ.

Надоело мне голодать, и осенью 1911 года я уехал к Юрьеву в Белебеевский уезд, где из-за засухи случился недород, кормить голодающих. Юрьев заведовал там земским складом, а я стал его помощником. Кормили мы примерно 12 тысяч человек, в основном – татаро-башкир. Вместе с нами "на голоде", как тогда говорили, работали сестра Тимки Женя, Катя Тарасова, Иван Ильин, кто-то еще из наших, не припомню, кто именно. Врачи были в большинстве меньшевиками.

Но вот в середине марта 1912 года меня телеграммой вызывают в Уфу к председателю губернской земской управы. Кропачинский, так, кажется, была его фамилия, сообщил, что меня увольняет, так как скоро меня арестуют – об этом он случайно узнал от самого следователя. По какому делу меня собираются привлечь, он не знал. Так как нераскрытых дел за мной числилось порядочно, я обратился к меньшевичке Плаксиной, муж которой был известным в городе врачом и, как и земец Кропачинский, часто встречался со следователем и прокурором за преферансом. Сама Плаксина часто нам помогала деньгами и жильем, и я попросил ее узнать, по какому делу меня хотят засадить на этот раз. Выяснилось, что по "дёмскому". Причем, по ее словам, это дело за давностью настолько запутано, что следователь Иванченко может надеяться лишь на откровенные показания кого-либо из непосредственных участников этого "экса". Таковых, однако, не оказалось, провокатор же и мерзавец Терентьев, к счастью, знал о дёмском "эксе" лишь понаслышке. Между тем, Иванченко уже пересажал массу людей и готовился к новым арестам, из которых, однако, истинных участников этого "экса" было лишь двое – Илья Кокорев, да я.

Узнав все это, я решил в подполье не уходить. Был уверен, что дело рассыплется само собой, а бегством я лишь подтвердил бы свою вину. Стал ждать дальнейших событий. И вот вечером 24 марта 1912 года, накануне Пасхи, за мной пришел полицейский и доставил в участок. Там не знали, что со мной делать, хотели даже отпустить до после праздника – кому охота возиться с малозначительным арестантом в пасхальную ночь! Имея, все же, в виду, что я арестован по распоряжению следователя по важнейшим делам, пристав не решился меня отпустить, а отправил к полицмейстеру уже известному нам Бухартовскому Привели меня в его управление поздно вечером, и кроме дежурного писаря там уже никого не было. Видимо, все полицейские были брошены на охрану порядка у церквей. Хотя писарю тоже явно не хотелось мною заниматься (он даже спрашивал, явлюсь ли я добровольно после праздников), он пошел звонить следователю, оставив меня с одним полицейским. Признаюсь, меня сильно подмывало сбежать – странно и стыдно было почти добровольно идти под арест, – но, поразмышляв, я остался.

Спустя 10–15 минут прибегает писарь, весь бледный, и с собой ведет вооруженного винтовкой стражника. Оба принялись меня охранять, а полицейского послали за самим Бухарювским. Тот явился в сопровождении детины устрашающего вида – в красной рубахе с засученными рукавами, весь покрытый рыжими волосами. Однако узнав, что я бывший политический ссыльный, полицмейстер своего спутника отпустил. Из их разговоров я понял, что то был палач – помощник Бухартовского на допросах: политических Бухартовский пытать опасался, а вот уголовных пытал очень часто (об этом я слышал в тюрьме от самих уголовных). Бухартовский распорядился освободить от пьяных одну из камер внизу и посадить меня в нее одного под охраной часового. Так я и просидел всю Пасху в полицейском управлении, питаясь продуктами материной передачи.

На следующий день меня повели к самому следователю Иванченко – домой, вероятно, по случаю праздника. Водили три вооруженных винтовками стражника. В день Пасхи на улицах было людно, и со всех сторон раздавались возгласы простых людей: "Видать ведь, не вор – политический, отпустите его, ироды!", или: "А где же ваши и поповские – ныне отпущаеши раба твоего"? и т. п. Мои стражники помрачнели и шли, как оплеванные. У следователя нас встретила горничная и тоже набросилась на них с упреками, как будто они были виноваты в моем аресте: "Смотрите, ведь он еще совсем молодой и, видать, хороший, за что вы его так строго охраняете?". И когда стражники сказали, что я важный политический преступник, она смотрела на меня недоверчиво и удивленно, но не осуждающе, а, скорее, одобрительно. Вот в этой поддержке простых людей и была наша сила. Что нам после этого были Бухартовские и ему подобные, каторга и эшафот!

Когда мимо нашего одиночного корпуса вели на казнь Якутова, вся тюрьма буквально стоном стонала. Все пели в открытые форточки: "Вы жертвою пали…". Песню было слышно далеко за тюремными стенами, и все, кто был на стороне революции, в ту ночь не спал вместе с нами, заключенными, и кто громко, кто потихоньку подтягивал. Это сочувствие вселяло и в меня силу и бодрость, с которыми я в третий раз в свой жизни шел в тюрьму. Сидел я снова в одиночном корпусе, но, как я и предполагал, скоро это дело за недоказанностью прекратили, и всех нас выпустили.

На кирпичном заводе и строительстве Народного дома (1912–1914)

Освободившись, осенью 1912 года вместе с Юрьевым я уехал в село Шемяк в 30 верстах от Уфы строить кирпичный завод. Уфимское уездное земство захотело построить там больницу, и кирпич решили делать на месте, благо глины и известняка там было в достатке. Брат Юрьева был членом уездной управы, и нам было поручено организовать строительную артель, в которую мы стали набирать себе подобных. Сам Юрьев был боевиком, членом партии с 1907 года, себе в заместители он взял меня, слесарями-механиками – большевика Шуршина и Захара, своего племянника, тоже члена партии. В нашу артель вошло и несколько беспартийных из числа сочувствующих – батраков и батрачек села Топорнина, из которого происходил сам Юрьев.

Явились мы в этот Шемяк, сняли жилье и начали строить сараи для сушки кирпича и рыть в поле яму для обжига извести. Ни денег, ни лошадей, ни инструмента у нас поначалу не было. Ели мы в основном горох – по словам Юрьева, он обладал всеми необходимыми для человека питательными веществами, но, главное, был дешев. Бывало, напремся его вечером с луком, да ржаным хлебом, так ночью в комнате хоть топор вешай. Зато питание обходилось нам в гривенник в день.

Назад Дальше