– Не вернее ли было бы для начала, Николай Васильевич, истребить те проклятые неустройства? Иначе каждый Чичиков всегда останется Чичиковым, разве только станет больше и удачнее приобретать. Жизнь свидетельствует о том с неумолимой очевидностью.
Гоголь молчал, прикрыв глаза. В молчании чувствовалась и холодность, и отчуждение.
Со смутным чувством Белинский перевел разговор:
– Странная судьба у нашей словесности, Николай Васильевич! Она украшает вашими произведениями страницы "Современника" и "Москвитянина" и лишает их "Отечественные записки".
– Помнится, вы уже писали мне о том в Москву. – Гоголь нахмурился. Не станет же он объяснять, как вырвал у него "Рим" немилосердный Погодин, как послал он "Портрет" Плетневу, отчаявшись получить от него хотя бы одно слово о судьбе "Мертвых душ". Как же можно упрекать человека, не зная всех обстоятельств?
– Не ставлю слишком высоко "Отечественные записки", – продолжал Белинский, – но не буду и умалять их. Скажу напрямки, Николаи Васильевич, это единственный журнал, на страницах которого звучит смелое слово.
– Только крайность могла заставить меня участвовать в журналах, – с неохотой отвечал Гоголь. – Ныне же скорее отрублю себе руку, чем поддамся даже крайности… Любопытно знать, однако, как судите вы о "Риме"? Я дорожу каждым мнением, тем более вашим. – Гоголь снова заметно оживился.
– Тогда не поставьте мне в упрек мои сомнения. Не могу я принять многое из того, что сказано в повести о Франции и Париже. А вам ли, зоркому путешественнику, не знать тамошней жизни!
Гоголь поднял глаза, но ничего не сказал.
– Так неужели же, – продолжал Белинский, – во Франции можно увидеть только намеки на мысль и отсутствие самих мыслей, полустрасти – вместо страстей, страшную пустоту в сердцах и, наконец, отсутствие, как сказано у вас, величественно-степенной идеи? Я помню каждую строку и знаю, что ничего не исказил. Неужто же Францию со всем величием идей, рожденных в бурях революции, должно упрекать в том, что идеи эти отличаются стремительным развитием на благо человечеству? Можно ли, – воскликнул Белинский с горечью, – великую страну с великим прошлым уподобить, как написано в "Риме", легкому водевилю или блестящей виньетке?!
– Напомню вам, – Гоголь, вопреки обыкновению, не уклонился от спора, – что к этому выводу приходит в "Риме" итальянский князь после знакомства с Парижем. Автор повести за него не отвечает.
– Полноте, Николай Васильевич! Ваше сочувствие этим мыслям не ускользнет от читателя. Иначе автор нашел бы способ опровергнуть своего героя. Не вы ли, знакомя нас с героями "Мертвых душ", не боитесь произнести над ними приговор?
– Стало быть, был я прельщен гордыней, – отвечал Гоголь с неожиданным воодушевлением. – Есть только один судья небесный для всех и каждого из нас, – Гоголь поднял руку, словно призывая в свидетели небесного судью.
И снова взглянул на него Белинский со смутной тревогой. Давно ли, в Москве, Гоголь говорил ему о своей непокорной лире? Хотел было спросить Виссарион Григорьевич: неужто только и остается русским людям, что ждать сложа руки, пока судья небесный поразит всех Чичиковых? Гоголь словно угадал его мысли.
– Давеча, – сказал он, – вы, Виссарион Григорьевич, спрашивали меня о Чичикове, и я ответил вам, что прежде всего мне самому нужно заняться моим душевным воспитанием. До тех пор, пока не подвигнусь сам, многое будет несовершенно, односторонне и даже ложно в моих созданиях.
С душевной мукой вырвалось у Гоголя неожиданное признание. Глубокое страдание отразилось на его лице. Будто изнемог человек, проживший долгие годы в том омуте, где копошатся и Чичиковы, и ноздревы, и маниловы, и собакевичи. Потом, к удивлению Белинского, вдруг сказал спокойно и деловито:
– Что еще скажете о "Риме"?
– Многое, Николай Васильевич! Возвращается князь из Парижа в родную Италию. Читаешь эти страницы, и кажется – сам ходишь по Риму. Все дышит полнотой действительности: и старые, запущенные дворцы, и рыжий капуцин, и все эти синьоры, переговаривающиеся утром через улицу из своих окон. Все кипит жизнью!
– О, эти итальянские синьоры и синьориты! – откликнулся, улыбаясь, Гоголь. – Когда я писал "Рим", они без умолку и без стеснения тараторили мне в уши. Но не в том суть повести, пусть и незаконченной.
– А в чем же? – Белинский опять насторожился. – Не в том ли, Николай Васильевич, что, по вашим же словам, европейское просвещение еще не коснулось итальянского народа и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования? Само духовное правительство в Риме вы справедливо называете странным призраком минувших времен и тут же говорите, что это духовное правление осталось для того, чтобы до времени в тишине таилась гордая народность итальянцев. Да как же сочетать одно с другим? Стало быть, монах, сидящий на папском престоле, и вся армия священнослужителей призваны сохранить народность? Ведь после этого надобно признать, что и наше русское самовластье – тоже ведь наследие времен минувших – и все его прислужники в чиновничьих вицмундирах или помещичьих архалуках также надобны для сохранения нашей народности? Но сами же вы показали, Николай Васильевич, губительную силу мертвых душ для судеб народных!
– Прошу вас, – настоятельно перебил Гоголь, – не будем спешить с суждением о "Мертвых душах". Уверяю вас, очень многое и важное еще скрыто в будущем развитии поэмы. Никто этого будущего развития не в силах угадать. Я первый об этом говорю. И касательно "Рима" могу повторить: вы впадаете в ошибку, нередко присущую критике. Не смешивайте с мнением автора повести те мысли, которых держится в ней итальянский князь как представитель отсталой нации.
– Отсталой?! – переспросил Белинский. – Но если это так, пусть же скорее осенит эту отсталую нацию просвещение! Я бы не взял на душу грех называть просвещение только холодным усовершенствованием.
Гоголь снова прикрыл глаза. Может быть, даже не слышал горячей речи собеседника. Долго ждал ответа Виссарион Белинский.
– Вы ничего еще не сказали о "Портрете", – прервал молчание Гоголь. – Прежде вы отнеслись к этой повести с неодобрением. Каково ваше мнение теперь, когда я переработал "Портрет" заново?
– И когда, увы, явился "Портрет" на страницах "Современника", давно потерявшего право на имя, данное Пушкиным? Что я могу и теперь сказать о "Портрете"? Неминуема гибель таланта, прельстившегося золотом. Но к чему вся эта чертовщина? И таинственный ростовщик, и старый портрет, и загадочное его исчезновение на аукционе… Гибель художника, погнавшегося за деньгами, происходит в жизни куда проще. Золотой телец не нуждается в фантастике, но оттого только страшнее становится гибель его жертв. Но дивно хороша, Николай Васильевич, к примеру, та сцена в "Портрете", – Белинский вдруг рассмеялся, – где квартальный надзиратель рассуждает о картинах. Воистину гениальный эскиз!
– Да, – подтвердил Гоголь. – Квартальные надзиратели как-то издавна пришлись мне с руки.
– Только ли квартальные, Николай Васильевич? И "Портрет", и "Рим" – все сейчас отступит перед "Мертвыми душами". Решительно все! Не знаю я, что будет далее в поэме. Но все, что до сих пор написано в ней, никто, даже вы сами, не в силах изменить, как судья, который произнес приговор во всеуслышание.
И тут, глядя на Гоголя, забыв все смутные впечатления от разговора, Белинский сказал, сам смущаясь своего порыва:
– Вся любовь моя к творчеству связана с вашей судьбой, Николай Васильевич! Не будет вас – и прощай тогда для меня и настоящее и будущее в нашей художественной жизни. Нельзя жить без ваших созданий.
В глазах Гоголя зажглись теплые огоньки. Но тотчас и погасли от какой-то тяжелой думы.
– Да поможет и вам и мне милосердный бог! – тихо, едва слышно сказал он.
– Бог?! – Белинский ответил строками из любимого "Демона":
Он занят небом, не землей…
– Не кощунствуйте! – в ужасе перебил Гоголь. – О, вы еще не знаете, какую дань платите дьяволу! Вы не знаете, какие страшные сети готовит он для тех, кто возводит хулу на духа! – Гоголь весь трепетал, объятый ужасом.
И снова с тяжелым недоумением и тревогой взглянул на него Белинский: что творится с автором "Мертвых душ"?
В комнату вошел Прокопович и стал зажигать свечи.
– Вот и кстати, Николаша! – Гоголь на глазах Белинского опять переменился. – Беседовали мы тут с Виссарионом Григорьевичем о разном, – сказал он бодрым голосом. – А теперь хочу при тебе его просить. Я очень тороплюсь с отъездом, – обратился он к Белинскому, – а Прокоповичу оставляю хлопотливое дело. Знаю ваше доброе к нему отношение, но и со своей стороны прошу: при надобности помогите человеку, вступающему на стезю книгоиздателя.
Только тогда, когда Гоголь пожал на прощание руку Белинскому, он сказал таинственно, словно вернулся к недавнему разговору о "Мертвых душах":
– Верьте мне, все объяснится во времени.
Глава семнадцатая
А может быть, и прав был Гоголь, когда советовал не спешить с суждением о "Мертвых душах"?
Но как можно ждать! На "Мертвых душах" неминуемо произойдет жестокая битва. Виссарион Белинский готов первый эту битву начать.
Автор "Мертвых душ" не повинен в грехе прекраснодушия. Тот, кто обличает гнусную русскую действительность с такой беспощадностью, не может поверить в утешительные пластыри.
А потом вспомнился разговор с Гоголем, загадочные его пророчества о будущих частях поэмы, то настороженные, то блуждающие взоры, уклончивые ответы. Все это еще больше подчеркивало туманный характер обещаний, проскользнувших в "Мертвых душах". Какое же смятение объяло душу писателя? Куда он смотрит, о каком нравственном самовоспитании говорит? Неужто Гоголь не хочет видеть плодоносных идей, рожденных временем? Идеи эти тем сильны, что живут в непрерывном развитии на благо людям, а Николай Васильевич – прошу покорно! – толкует о какой-то величественно-степенной идее. И словечко же придумал!
Потом опять развертывал Белинский "Мертвые души" и не мог оторваться, смеялся неудержимо и гневно, приговаривая:
– А вот и досталось же всем величественно-степенным идеям, ох досталось!
Статья писалась легко, вдохновенно.
А тут нежданно и негаданно приехал из Москвы Василий Петрович Боткин. Обнялись, расцеловались.
– Ну как, Боткин? – спросил Белинский и побледнел. – Каково твое впечатление от знакомства с Мари?
Василию Петровичу незачем торопиться. Рассказал, как получил приглашение не к мадам Шарпио, конечно, а к известной Виссариону Григорьевичу особе…
– Не мучай меня, Боткин, – перебил Белинский, – мне, брат, право, не до шуток!
– Какие же шутки? – невинно отвечал Боткин. – Я не замедлил с визитом, и знакомство состоялось…
– Да замолвил ли ты какое-нибудь доброе словечко за меня?
Василий Петрович, занятый раскладкой вещей, обернулся:
– Бывают обстоятельства, когда слова не имеют никакой цены. Не боюсь быть пророком – ты победил, Виссарион!
Но Белинский, казалось, все еще боялся поверить.
– Экой ты, брат! – повторял он. – Изволь все толком доложить, по порядку.
Но нескоро дождался такого разговора Виссарион Григорьевич.
Гость рассказывал о многих московских новостях, и о друзьях, и о недругах. Вспомнил, что Шевырев и Погодин до сих пор беснуются из-за "Педанта", а Загоскин, кажется, серьезно ждет, когда же поразит Белинского господь бог, и о том творит ежедневную молитву и ставит свечи в церквах.
– Да она-то, она-то что говорила обо мне? – Белинский задыхался от волнения.
Много рассказывал Боткин. И даже тогда, когда он возвращался к встрече с Мари, постоянно отвлекался. Видимо, он не придавал этой встрече никакого значения. Белинский слушает рассказы Боткина и вдруг спросит:
– Не говорила ли Мари еще чего-нибудь? Не упустил ли ты, Боткин, какую-нибудь подробность?
– Что же тебе еще сказать? С Марьей Васильевной охотно говорится, и натура ее, думаю, доступна многому. – Обобщая свои впечатления, Василий Петрович не мог не прибавить: – Но, вероятно, ей уже за тридцать, а такие годы страшны для девушки: она, увы, уже не обладает пленительной свежестью. – Доведись бы ему, Боткину, не мог бы ощутить к ней Василий Петрович всю полноту чувств.
– Чудак ты, – снисходительно улыбался Белинский. – Когда захочешь заняться словоблудием насчет полноты чувств, воззри прежде на свою лысину. Души, Боткин, тоже лысеют. Однако помни: не у всех. Говорила ли тебе Мари, что о "Демоне" у нас с ней был разговор? Это, брат, тоже насчет чувств, только такой полноты вам, лысым, не понять. – И снова улыбался счастливой и треножной улыбкой.
Несмотря на приезд дорогого гостя, Виссарион Григорьевич редко отходил от рабочей конторки. Боткину и прочитал он свою статью о "Мертвых душах".
– Вот тут-то, – еще раз повторил Белинский, кончив чтение, – и начнется борьба старых мнений с новыми, борьба предрассудков, страстей и пристрастий – с истиною… Ох, не надо бы Гоголю покидать отечества!
…Автор "Мертвых душ" добрался тем временем до Берлина.
Из Берлина во Франкфурт-на-Майне, где жил давний друг Василий Андреевич Жуковский, пошло письмо, отправленное вместе с поэмой.
"…Не могу не видеть ее малозначительности, – писал Гоголь, – в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она в отношении к ним все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах…"
Но дворца еще нет, и какой он будет – неизвестно. Где найдет строитель драгоценные мраморы? Ответа нет.
Николай Васильевич Гоголь занят тем, что ищет пособия у светил немецкой медицины. Он внимательно выслушивает их противоречивые советы, но лучше всех медиков знает, что есть единственное средство, которое исцеляет его душевные силы.
Все равно, куда ехать, только бы ехать, пока не отстанет в пути необъяснимая тоска, от которой цепенеет ум и перо выпадает из обессилевшей руки. Спасаясь от этой тоски, покидает Гоголь временное пристанище и снова занимает место в почтовой карете, плывет на пароходе или пользуется железными дорогами, которые все теснее связывают между собой города Европы.
При путешественнике – небольшой чемодан, в котором умещается все достояние странника, а в портфеле – будущий колоссальный дворец. Там – разгадка его существования.
Кто, однако, эту загадку разгадает? Для чего, подумают, выставил автор всю страшную тину мелочей, опутывающих нашу жизнь, для чего дерзнул выставить их выпукло и ярко на всенародные очи? Но разве только теперь, только в "Мертвых душах", автор заглянул, содрогаясь, в бездонный омут жизни? В поэме о мертвых душах все только полнее, резче осветилось и появилось новое лицо – приобретатель. "Приобретение – вина всего", – сказал автор "Мертвых душ". Приобретение калечит и тех, кто приобретает, и тех, кто угодливо служит счастливо приобретшему.
Миллионщик, например, имеет ту выгоду, что может видеть подлость, даже совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах. Многие хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют права получить, но непременно забегут ему вперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на обед, когда узнают, что приглашен миллионщик.
В "Мертвых душах" суетится неоперившийся приобретатель Чичиков. Но две большие части – впереди. Что скажет далее писатель, начавший речь о миллионщиках? Далеко удалился Гоголь от Петербурга, когда въехал вместе с Чичиковым в губернский город NN. Но все тот же перед Гоголем мир обыденности, все тот же омут, подернутый тиной повседневности. Вырвется из него автор "Мертвых душ"; раздастся вдохновенное слово: "Вперед!" Птицей-тройкой обернется Русь. Русь, куда несешься ты? Дай ответ!
Автор поэмы всматривается в будущее. Как освободиться людям от тины, опутавшей жизнь? Как превратить омут жизни в колоссальный дворец, где всем будет светло и привольно? Кто, как не автор, должен сказать святую правду? Ответа нет.
Только еще раз может повторить Гоголь то, что уже сказал:
"И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громаднонесущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!"
Часть вторая
Глава первая
Летом плохо раскупаются книги, а в журнальных редакциях едва теплится жизнь. Не то было летом 1842 года, когда вышли в свет долгожданные "Мертвые души".
Вот оно, прогремело!
"Вдруг, – писал Белинский в "Отечественных записках", – словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности, и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни…" .
– Грязь! Карикатура! Клевета!.. – вопили, равняясь по единому камертону, благонамеренные критики благонамеренных петербургских журналов.
Эти яростные нападки только еще больше подтверждали оценку Белинского:
"Творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, – и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое".
Социальную направленность поэмы Гоголя хорошо понимали и те, кто стоял на страже прав и привилегий мертвых душ.
"Северная пчела" и "Библиотека для чтения" поносили Гоголя без всякого приличия и с безудержной злобой.
"Москвитяне" выжидали и прислушивались.
Поклонники изящного с недоумением спрашивали: кто же составляет поэму из грязи, подобранной в закоулках?
– Чего теперь ждать? Единственно светопреставления! – восклицали возмущенные владельцы ревизских душ.
Почитатели "чисто русского" направления приводили в пример Загоскина: написал прославленный автор "Мирошева" – тут тебе и мораль, и обличение вольнодумства, поучительные мысли и поэзия, – что же может против Михаила Николаевича Загоскина какой-то Гоголь?
– Гоголь, – объяснял негодующим Степан Петрович Шевырев, – показал Русь только вполохвата и преимущественно с темной стороны, но непременно покажет отечество во весь охват. Не зря же внес автор в поэму строки о том, что почуются иные, небранные струны, что предстанет несметное богатство русского духа.